<< Предыдущая

стр. 2
(из 3 стр.)

ОГЛАВЛЕНИЕ

Следующая >>

Даже весьма непрозорливый наблюдатель не может отрицать того, что в наше время в народе существует нечто похожее на стремление к восстаниям. В рабочих, а там и сям и в крестьянах-пролетариях, появляется сознание, что из них образуется новое сословие, и так как нынешняя политическая свобода дала абсолютное могущество численности, то это сословие, видя себя самым многочисленным, весьма логично требует, чтобы остальные сословия предоставили ему гораздо больше, чем теперь, прав и привилегий.
В этом простом и вполне свойственном человеку требовании, существующем в истории всякого прогресса и являющемся в обществе — как и во всяком индивидуальном организме — результатом инстинкта самосохранения, и заключается первый и даже единственный источник всех тех более или менее преувеличенных идей, которые распространяются все шире и шире.
Многие приписывают этим идеям недовольство и возбуждённость народа, говоря, что они ведут от радикализма к анархии, и думают, что, не будь лиц, которые делают самих себя и других апостолами этих идей, деревенские жители и городской рабочий класс были бы до сих пор спокойны и довольны своим положением, не мечтая о лучшем.
Я не отрицаю того, что эти идеи заставили расти их желания: «нет ничего более опасного, чем большая мысль в малой голове», — сказал Тэн, и понятно, что возвышенность социалистических стремлений может повлиять на потерю нравственного и умственного равновесия у многих из тех, которые, имея очень мало или даже никаких познаний и очень большую нужду, по необходимости принимают с энтузиазмом какую угодно теорию, лишь бы она обещала материальных благ более, чем другие. Я, со своей стороны, допускаю, хотя и весьма относительно, что эти идеи — как говорил некий итальянский консерватор — вселили в некоторых «предубеждение вместо верных мнений, искушение —вместо спокойствия, вожделение — вместо веры».
Но я считаю самой роковой ошибкой мнение, будто эти идеи являются единственной причиной брожения, охватившего низшие классы. Оно зависит от более далёких и глубоких причин, которые, к несчастью, гораздо труднее уничтожить, чем теории той или другой политической партии; оно зависит от того давящего нас социального кризиса, который тем более мучителен, чем выше наша чувствительность и чем больше потребностей развил в нас прогресс.
Говорить об опасности, проистекающей от известных политических доктрин, приписывая им возбуждение в народе таких жалоб, которых без них не было бы, — это всё равно, что, говоря о бессмертии каких-нибудь научных истин, обвинять их в развращении общества, или бороться против вечности методов натуралиста, обвиняя его в том, что он принимает от этого весьма дурные привычки. Все эти три рода интеллектуальной деятельности не имеют другой цели, кроме раскрытия истины. «Да, господа, — говорил в 1850 г. Стендаль относительно этого же предмета, смотря на него однако с точки зрения литератора, — книга это — зеркало, прогуливающееся по большой дороге. Оно отражает перед вашими взорами то лазурь небес, то грязь, находящуюся в лужах. Неужели вы обвините в безнравственности человека, который несёт в своей корзине зеркало? или зеркало, так как оно отражает грязь? Скорее обвиняйте проезжую дорогу или лужи, или ещё скорее — инспектора дорог, не обращающего внимания на то, что вода застаивается и образует лужи».
Не станем повторять глупых обвинений, возводимых на тех, которые поднимают покрывало с многочисленных социальных несправедливостей; они только констатируют истину; и если она тягостна, то чья же это вина? Стендаль ответил очень определённо: "обвиняйте большую дорогу, и гораздо больше — инспектора дороги ".
Однако нужно согласиться, что обыкновенно не ограничиваются одним только указанием на существующее зло и на способы его исправления, совершаемого постепенно и вполне справедливо. Некоторые советуют жестокие и преступные средства, и это те — скажут иные — которые возбуждают пролетариев против богачей. Эволюционист в душе, я не могу одобрить тех, которые хотят при помощи насилия дать возможность восторжествовать известной идее: «насилие и истина, — сказал Паскаль, — это две могущественные силы, не действующие друг на друга: истина не может управлять насилием, и последнее никогда не пользовалось для своих целей истиной». Всё это я утверждаю, как теорию, как идеал, к которому стремится и которого, без сомнения, достигнет человечество. На практике же и в нынешнее время, к несчастью, иногда необходимо противоположное. Чтобы это доказать, достаточно окинуть взором историю Италии во второй половине нынешнего века: без революции мы не были бы сегодня свободной нацией. С точки зрения истории, слова Паскаля: "la violence n'a jamais servi utilement а la vйritй " — бессмысленны; но поддерживать то же в теории было бы безрассудством, преступлением, так как мы должны делать всё возможное чтобы способствовать прогрессу во всём, не принося в жертву людей. Во всяком случае, я думаю, что влияние известных опасных учений сильно преувеличено, если последние излагаются только в теории. «Мысль, — писал Милль, — что продавец пшеницы заставляет бедняков умирать с голода, или что частная собственность, это — добро, похищенное у других, не должна иметь препятствий к тому, чтобы быть напечатанной в журналах; но её следует наказывать по закону, раз она внушается словесно толпе, находящейся перед продавцом пшеницы, или когда её с умыслом пропагандируют в большом собрании, при помощи прокламаций». Вы можете во всех журналах мира писать, что необходимо отнять избыток у того, кто его имеет, но эти слова убедят только таких субъектов, которые уже антропологически расположены к воровству; они не будут иметь никакого значения для честного человека, так как «человек (по верному замечанию Ферри) поступает сообразно со своими чувствами, а не сообразно со своим образом мыслей».
Итак все теории, даже самые жестокие, имеют весьма мало значения в нашей нравственной динамике; что имеет какое либо значение — так это наше чувство. Оно-то и говорит не только пролетариям, но и всем другим людям. Утончённость чувств варьирует у индивидов и у классов индивидов; вообще те индивиды и те их классы, которым в жизни приходится переносить более лёгкие несчастья, имеют гораздо более утончённую чувствительность.
Экономические трудности поражают богачей также тяжело, как и пролетариев; вместе с появлением экономических бедствий возникает много горя, много несчастий, не щадящих никого и дающих всем право жаловаться. Если же все это справедливо, если истинно, что только невзгоды и несправедливости делают толпу недовольной, а не те или другие теории, могущие, самое большее, только усилить это недовольство, то не должны ли мы иметь хоть немного снисхождения к случайным и внезапным эксцессам толпы?
Протестующие плебеи, как назвал их в заседании сената Эллеро, дают большую часть преступлений толпы, и их страдания — истинная причина тех крайностей, на которые они решаются.
Относительно восстаний и тревог всякого рода можно сказать то же, что и относительно двух друзей, когда один из них, всегда спокойный и молчаливый, делает другому сцену из-за пустяка. — Из-за чего он ссорится? На это он не имеет ни малейшего основания! — может воскликнуть кто-нибудь. Но более близкие к нему ответят: — Да, вы ведь не знаете! Он был так огорчён!..

II.

После этого отступления, которое однако было необходимо, вернёмся к психологическому анализу толпы.
В конце предыдущей главы мы сказали, что численность увеличивает интенсивность душевных движений, и, вслед за Эспинасом, дали математическое доказательство этого явления. Теперь мы должны прибавить, что численность не только производит этот арифметический эффект, но что, сверх того, она сама по себе является источником новых душевных движений. Численность даёт всем своим единицам чувство их внезапного и необычайного могущества. Они знают, что могут бесконтрольно употребить все своё могущество, что их за это не осудят, не будут наказывать; и эта уверенность придаёт им храбрость для совершения поступков, которые они сами осуждают, чувствуя их несправедливость.
Всякая диктатура по необходимости приводит к деспотизму и несправедливости, так как тот, кто имеет возможность сделать все, на все решается. Это считается психологическим законом.
Таким образом вполне естественно, что 100, 1000, и 2000 человек, случайно собранные вместе, сознавая свою силу и видя себя хозяевами известного места, считают себя вправе быть судьями, а подчас даже и палачами. «Неожиданное всемогущество и безнаказанность за убийство, — писал Тэн, — чересчур крепкое вино для человеческой головы: головокружение наступает быстро, перед глазами появляются красные круги, и от исступления человек доходит до жестокости».
В подобных случаях на сцене появляются самые зверские страсти; даже в цивилизованном человеке просыпается мгновенно свирепость, и чтобы объяснить это явление, нам почти против воли приходится обратиться к гипотезе Барбаста и Лаверня: что в человеке просыпается врождённое стремление к убийству себе подобных, скрытое подобно огню, находящемуся под пеплом, но ожидающее только искры, чтобы, вспыхнув, проявиться наружу.
Понятно, что этому-то мы и должны сверх внешних , вышеозначенных причин — приписать преступления толпы. Потому что, если описание человеческого характера, сделанное Серги, имеет твёрдое основание, а не представляет из себя простого уподобления, то очень логично и естественно допустить, что самые низкие слои характера подымаются наверх, когда психологическая буря совершенно переворачивает наш организм.
Однако то, что какой-нибудь человек, в особенности человек народа, которого долгие века цивилизации приучили к состраданью, делается в одно мгновение неограниченным властителем и в тоже время палачом, — не проходит для него безнаказанно. Хотя его и толкает на преступление просыпающийся в нём дикий инстинкт, хоть он и возбуждён против своих жертв, нанося им оскорбления и несправедливости, но при всём том он смутно чувствует, что совершает какой-то необычайный поступок, и душа его, подобно Макбетовой, «полна скорпионов».
«Несмотря на это, он, благодаря страшному противоречию, не поддаётся полученной в наследство гуманности, которая в нём возмущена: она удерживает его, он раздражается ещё больше, и чтобы её потушить, у него нет других средств, кроме одного — „упиться ужасами“, прибавляя все новые убийства, так как убийство — особенно в том виде, в каком оно им совершается, т. е. при помощи холодного оружия и над беззащитными — производит в его животной и нравственной машине две необычайные и потрясающие её эмоции: с одной стороны чувство всемогущества, которым можно злоупотреблять, не подвергаясь никакому контролю или опасности для собственной жизни, — и с другой — чувство разнообразно совершаемого кровавого убийства с его постоянным аккомпанементом: судорогами и криками».
Так писал Тэн; но не всегда человек поступает вопреки внутреннему голосу, советующему ему быть гуманным и сострадательным; не всегда бывает, что человек уступает инстинкту человекоубийства.
Если верно, что толпа совершает подчас такие жестокости, которые никогда даже не снились самому пылкому воображению, но также истинно и то, что иногда она не совершает многих чудовищных преступлений, даже будучи в состоянии их совершить.
Рядом со слепой, жестокой, неукротимой, потерявшей всякое чувство справедливости, находящейся в состоянии буйного умопомешательства толпой — существует толпа, которая не переходит через известные границы, которая раскаивается, совершив какое-нибудь преступление, и следует советам того, кто желает водворить в ней спокойствие.
Доказательством этому может служить история всех революций, как больших, так и малых, как политических, так и религиозных и экономических, и это разнообразие в манифестациях весьма ясно указывает на то, что причиной преступлений толпы бывает не одно только внушение, влияние численности и нравственное опьянение, являющееся результатом победы атавизма над медленным, вековым трудом воспитания.
Существуют другие причины, имеющие начало в том, что каждая толпа имеет свой особый состав; что люди, её составляющие, обладают самыми разнообразными характерами, будучи подчас глубоко честными, а подчас увлекаемые к преступлению собственной своей природой.

III.

Прежде всего мы займёмся толпой, которая с поразительной быстротой переходит к самым жестоким и ужасным поступкам. Никакие эпизоды не могут быть лучше тех, которыми изобилует французская революция. Народ был тогда диким зверем, ненасытным в своей жажде к грабежу и убийству. Никто не мог обуздать своей ярости; видя подачку своему кровавому, жестокому инстинкту, всякий остервенялся всё более и более.
Но одно ли только влияние численности и пробуждение инстинкта к человекоубийству толкали его на самые ужасные крайности? Вправе ли мы сказать, что народ, состоящий из честных крестьян и рабочих, может обратиться сразу в чудовище испорченности? Нельзя ли с большей вероятностью утверждать, что к тому примешиваются, развращая его, все те индивиды, образующие социальные подонки, которые при каждом возмущении или мятеже выходят из кабаков и других подозрительных мест, где они обыкновенно скрываются, подобно тому, как от возмущения воды в пруде показывается на поверхности его вся, находящаяся на его дне, грязь?
"В спокойное время, — говорит Карлье , — когда усмирённые политические страсти не штурмуют каждое утро власть-имущих, полицейская администрация пользуется нравственной властью над содержателями всяких подозрительных мест, фланёрами, бродягами, вообще над всеми подонками общества, — властью, которая несколько сдерживает последних. Всю жизнь свою они скрываются, и приближение полицейского агента обращает их в бегство. Но пусть только начнёт просыпаться общественное мнение; пусть ежедневная пресса начнёт вести себя наступательно по отношению к легальности некоторых поступков префекта полиции: тотчас все эти люди сделаются высокомерными и задерут голову. Они начнут сопротивляться агентам и бороться с ними; они будут участвовать во всех мятежах, и если получат откуда-нибудь удар, то станут считать себя в числе политических жертв. Приходят революции, и они со своими подругами, которых увлекают с собою, делаются самыми жестокими, самыми двусмысленными её деятелями"…
"Этот класс людей без определённой профессии, — прибавляет Гиске , — (класс многочисленный, составленный из людей, не имеющих почти никакого крова, которых дурные наклонности заставили сбросить с себя узду закона и нравственности) —является в количественном отношении весьма малой частью народонаселения; но, принимая во внимание его лень и несчастия, взвесив бродящие в нём дурные страсти, мы придём к убеждению, что тут-то преимущественно и находится ужасная угрожающая все ниспровергнуть сила . Эта масса пользующихся дурной славой людей неустанно пополняется и увеличивается во время смятения авантюристами, людьми с запятнанной репутацией, потерявшими кредит и доброе имя в департаментах и пришедшими в Париж искать убежища. К ним можно ещё присоединить завсегдатаев кабаков и всевозможных притонов, одним словом, сомнительных личностей всех родов; и когда вся эта грязь приводится в движение политическими страстями, то к ним присоединяются также и люди с расстроенным воображением, чувствующие потребность в сильных ощущениях и находящие их в уличных драмах, в народных волнениях".
Всякий знает по опыту, насколько это справедливо. Лишь только появляется на горизонте какая-нибудь политическая буря и на улицах обнаруживается некоторое необычайное одушевление, выражающееся в собраниях и спорах, тотчас же там и сям появляются зловещие фигуры, которых до сих пор никто никогда не встречал. Все задают себе один и тот же вопрос: откуда они взялись, и задумываются над этими личностями, которые, почуяв издали запах падали, выходят из своих логовищ.
В Париже в страшные дни 1793 года эти личности являлись душою всех злых дел, которые тогда были совершены.
Очевидец рассказывает, что большое число бродяг, показавшихся в Париже вскоре после первых признаков революции, шныряло по городу и увеличивалось в числе, соединяясь с рабочими, вышедшими из мастерских. Вооружённые всевозможными родами оружия, они оглашали воздух мятежными криками. Жители разбегались при приближении этих ватаг; ворота домов запирались; все улицы казались пустынными и необитаемыми, кроме тех, по которым шли эти бешеные орды. «Когда я, — говорит Матье Дюма, — пришёл к себе в квартал Сен-Дени, один из самых людных кварталов Парижа, многие из этих разбойников палили в воздух из ружей, желая вселить ужас в жителей».
Этих «разбойников» было немало, так как Дроз доводит их число до 4000 человек, которые, по мнению Бальи и многих других после него, были несомненно навербованы, но кем — неизвестно. Они входили в частные дома, в правительственные учреждения, крадя всё, что могли унести, и уничтожая остальное, часто даже при помощи огня. Правительство пыталось дать работу на Монмартрских высотах двадцати тысячам этих человек; но большая часть из них присоединилась ко всякого рода грабителям и появилась в городе.
"Они появляются в монастыре Сен-Лазар, — писал Тэн, — и грабят его; проникают в кладовую для хранения мебели и опустошают её. По улицам шляются личности, одетые в лохмотья, причём на одних из них — античное вооружение, на других — оружие, имеющее большую ценность или по богатой отделке, или по историческим воспоминаниям: один из них, например, имел в руках шпагу Генриха IV".
"Эти обычные преступники, — писал весьма справедливо Жоли , — и являются виновниками всякой резни; они образуют кортежи к гильотине и ссорятся из-за чести участвовать в расстрелах. Жены их тоже не медлят к ним присоединиться. В подобных случаях женщины не довольствуются тем, что сопутствуют мужчинам: они их толкают ко злу, подбодряют к нему и часто даже превосходят их наглостью и жестокостью". «Во многих случаях, — писал Максим Дюкан, — жертва могла бы быть спасена, если бы подоспевшая женщина не сказала мужчинам: „Вы трусы!“ и не нанесла бы первого удара».
Однако в числе всех вышеуказанных личностей не одни только преступники принимали участие в революции: между ними были и сумасшедшие. Вышедшие из госпиталей, которых двери были им открыты революционной толпой, они совершенно свободно могли предаваться безумию на площадях и улицах. Большое число этих несчастных бегало по Парижу, внося повсюду беспорядок и ужас.
"Сын одной сумасшедшей (рассказывает Тебальди) , проводивший обыкновенно свою жизнь или в тюрьме, или в больнице умалишённых, был одним из самых неумолимых сыщиков, убийц, поджигателей. Но самой знаменитой из всех была Ламбертина Теруан, эта кровавая героиня, поведшая толпу на штурм инвалидного дома и взятие Бастилии, и умершая в Сальпетриэре, ползая голая по полу и роясь в находящихся там нечистотах".
Преступники, умалишённые, дети умалишённых, алкоголики, вообще социальная грязь, лишённая всякого нравственного чувства и развращённая преступлением, — составляли самую главную часть бунтовщиков и революционеров.
Примешайте к легкомысленной и повинующейся всякому толчку толпе этих личностей, — они и сообщат ей её жестокость и сумасшествие. Что же тогда удивительного в том, что поступки этой толпы жестоки?
Там, где, благодаря беспорядку, никто не начальствует и никто не повинуется, дикие страсти могут проявляться так же свободно, как и самые возвышенные чувства; но, к несчастью, герои, в которых нет недостатка, бессильны удержать убийц. Последние приводят толпу в движение; большинство же, составленное из позволяющих увлекать себя автоматов, не в силах им противиться.
Чтобы понять увеличение жестокости истинных преступников и всеобщее возбуждение, — прибавьте к нравственному опьянению, являющемуся результатом численности, и физическое опьянение, происходящее от выпитого в изобилии вина, а также оргии над трупами, — и вы сразу поймёте, почему «из жестокосердной твари появится Дантовский демон, зверский и в тоже время утончённый, не только разрушитель, но и находчивый, и сметливый палач, хвастающийся и довольный теми страданиями, которые он доставляет другим» (Тэн).
"Во время многих часов пальбы, — писал Тэн , — пробуждается стремление к убийству, и желание убивать, обратившееся в idйe fixe, надолго остаётся в толпе, которой не удалось сделать что-либо преступное. Достаточно одного только вопля, чтобы она приняла уже какое-нибудь решение; когда станет убивать хоть один, все захотят делать то же. Те, кто был без оружия, — рассказывает один офицер, — бросали в меня камни; женщины скрежетали зубами и угрожали мне кулаками. Уже двое из моих солдат были убиты позади меня… Наконец я очутился в нескольких сотнях шагов от городской ратуши, когда перед моими глазами появилась насаженная на пику голова, которую мне показывали, говоря, что она принадлежит губернатору Делонэ. Последний, выходя из дому, получил удар шпаги в правое плечо, затем его потащили на улицу Сен-Антуан, где вся толпа стала рвать у него волосы, угощая его ударами. Под аркою Сен-Жан он был уже сильно изранен. Вокруг него раздавались голоса: «Перерезать ему горло! Повесить его! привязать к конскому хвосту!» Тогда, потеряв всякую надежду и желая сократить свои мучения, Делонэ закричал: «Кто же наконец убьёт меня!» и, отбиваясь, ударил в живот одного из тех, которые его держали. В один миг он был истыкан штыками; его потащили к пруду и мёртвому стали наносить удары, крича: «Вот паршивое чудовище, которое нам изменило!» — Народ требует его голову, чтобы показать её обществу, и вот слышатся приглашения тому, кто получил удар ногой, отрубить голову у обидчика. Обиженный, повар без места, простой зевака, пришедший в Бастилию посмотреть, что там происходит, думает, что поступок этот весьма патриотичен, ибо таково всеобщее желание, и надеется получить, может быть, медаль за уничтожение подобного чудовища. Данной ему саблей он ударяет по обнажённой шее; но так как сабля плохо отточена и не режет, то он вынимает из кармана маленькой нож с чёрной рукояткой и, умея в качестве повара обращаться с мясом, счастливо доводит операцию до конца. Затем, насадив голову на вилы и сопутствуемый более, чем 200 вооружённых людей, не считая простого народа, он двигается в путь. На улице Сен-Онорэ повар прикрепляет к голове два объявления, чтобы яснее указать, кому она принадлежит. Слышатся шуточки. Пройдя по Палероялю, кортеж приближается к Новому мосту, перед статуей Генриха IV наклоняют трижды голову, говоря ей: «Приветствуй своего господина!» Но это — уже последнее издевательство"…
Когда толпа дошла до того состояния, что ей уже мало убивать, когда она хочет, чтобы смерть сопровождалась самыми жестокими муками и самой ужасной гнусностью, когда кровавый инстинкт достиг у неё этой степени жестокости, то в ней не преминет проснуться также и похоть. Жестокость и похоть это — пара, усиливающая друг друга. Подобно субъекту, который унижает поэзию любви муками и кровью, и толпа увеличивает подлость убийства проступками против нравственности, и это низкое умопомешательство, произведённое похотью и видом крови, оканчивается подчас самой гнусной подлостью и каннибальством.
Все чудовища, которые ползали скованные на дне человеческой души, подымаются в одно мгновение из глубины человека; подымаются не только злобные инстинкты с их скрежетом зубов, но и гнусные помыслы с их пеною у рта, и эти две стаи, соединившись, остервеняются на женщин, которых славная или постыдная известность заставляет обратить на них внимание: на мадам Ламбаль, подругу королевы, на Деруэ, вдову известного отравителя, на цветочницу из Палерояля, изуродовавшую весьма жестоко, благодаря ревности, своего любовника, французского гвардейца. В этих случаях с жестокостью соединяется и похоть, присоединяя таким образом к мучениям — оскорбления, и к угрозам против жизни — угрозы против нравственности. Во время убийства мадам Ламбаль, умершей очень скоро, живодёры эти могли осквернить один только труп; но для Деруэ, и особенно для цветочницы, они с жестокостью Нерона придумали огненные ложа ирокезов. От ирокезов до каннибализма — очень малое расстояние: были случаи, что некоторые переходили и его.
"В Аббэ старик-солдат, — писал Тэн , — по имени Дамэн, вонзил саблю в бок помощника генерала де Лален, погрузил в отверстие руку, вырвал сердце, поднёс его ко рту и стал его разрывать. Кровь, говорит очевидец, текла по его губам, образуя нечто вроде усов. В Форсе была разорвана на части мадам Ламбаль; я не могу описать того, что делал с её головою парикмахер Шарло; скажу только, что другой, из улицы Сен-Антуан, нёс её сердце и кусал его зубами".
Здесь можно повторить то, что сказал М. Дюкан по поводу одного аналогичного случая, что это были сумасшедшие, и что их место — в Шарантоне, в отделении для буйных.
Мы не говорим о нравственной испорченности прирождённого преступника, которая не повреждает его интеллектуальных способностей; здесь речь идёт о настоящем умопомешательстве, выделяющем из среды ему подобных того, кто совершает такие гнусные поступки. — Что толпа находилась в состоянии такого именно умопомешательства, мы имеем доказательства не только в гнусности преступлений, ею совершаемых, но и в той ничтожной степени рассудка, которую она проявляет перед их совершением. Толпа предпочитает убить своих друзей (или по крайней мере тех, кого она считает такими) вместе с врагами, чем ждать, пока они отойдут в сторону.
"Во время расстрела заложников, — рассказывает Дюкан , — один из коммунаров хватал каждого попа поперёк тела и перебрасывал через стену. Последний поп оказал сопротивление и упал, увлекая за собою федералиста. Нетерпеливые убийцы не желали ждать и… убили своего товарища так же быстро, как и попа".
Это — абсолютно безумное преступление, не имеющее ни причины, ни цели; это — не рассуждающее и ничего не понимающее бешенство, естественное последствие опьянения кровью и выстрелами, криками и вином; это — как говорят вышедшие из сражения арабы — пороховое безумие; это — безумие, скажем мы, возвращающее человеку его атавистические влечения, так как оно проявляется даже в самых низких животных, вышедших из битвы.
"Часто случается, — говорит Форель , — что муравьи-амазонки охватываются таким бешенством, что кусают все попадающееся им в челюсти: личинок, своих товарищей, даже своих рабов, которые пытаются их успокоить и стараются держать их своими лапками до тех пор, пока не исчезнет их гнев".
Толпа тоже доходит до этого, и это уже последняя фаза её умственной и нравственной испорченности.

IV.

Рядом с этой многочисленной толпой, не знающей границ и опускающейся с головокружительной быстротой до самой последней степени зверства, мы здесь воскресим в памяти деяния других толп, устоявших против чрезвычайно могущественных толчков, гнавших их к преступлению.
Это сравнение не окажется бесполезным.
"В половине мая 1750 г., — говорится в Histoire du dixhuitiиme siиcle , — полиция с большой свирепостью стала усмирять одно из тех периодических восстаний нищих, которые были тогда в ходу. Несколько детей — без всякой видимой причины такого варварства — было вырвано из рук матерей; тогда последние стали оглашать публичные места криками отчаяния. Собирается толпа народа; возбуждение растёт; отовсюду показываются осиротелые матери. Одни рассказывают, что полицейские агенты требовали денег за возвращение их детей; другие — пускаются в догадки относительно ожидающей их малюток участи. В народе стала циркулировать гнусная сказка: Людовика XV превращали в Ирода, говоря, что он тоже желает произвести убиение невинных младенцев; шла молва, что доктора советовали ему для поправления потраченного на разгул здоровья принимать ванну из человеческой крови. Поэтому народонаселение начинает вести войну с полицейскими чинами; один из них был убит, многие получили побои. Отель префекта полиции был окружён со всех сторон; сам он удрал через сад. Бешенство толпы достигло своего апогея; поговаривали уже о том, чтобы взять приступом стену, как вдруг один из полицейских офицеров, более неустрашимый, чем его начальник, внезапно открыл ворота. При виде этого народ остановился и не коснулся открытого дома: он отхлынул и, спустя немного, побежал по направлению к Вандомской площади".
Жиске (Memoires , ч. II, стр. 129) рассказывает подобный же случай, имевший место в Париже в 1832 г., когда холера опустошала город: «…двое неблагоразумных пустились бежать, преследуемые тысячами взбешённых людей, обвинявших их в том, что они дали детям отравленную тартинку. Оба преследуемые второпях бросились на гауптвахту, где и укрылись; но караульная в одно мгновенье была окружена толпой; посыпались угрозы, и никто тогда не был бы в силах остановить убийство двух несчастных, если бы полицейскому комиссару Жакмену и старому гражданскому чиновнику Генрики, находившимся там, не пришла в голову счастливая мысль разделить между собою тартинку и съесть её на глазах всей толпы. Это присутствие духа возбудило тотчас же в толпе смех, взамен ярости. Так мало нужно подчас, чтобы довести её до бешенства или… успокоить».
Это поведение, говорит Лакретель, вполне понятно, если рассудить, что подобно тому, как волков можно обратить в бегство несколькими ударами кремня по огниву, точно так же и душевные движения, являющиеся благодаря некоторой жестокости или безумию, могут быть уничтожены при первом проявлении спокойствия и энергии.
Совершенно верно, что такое поведение вполне понятно; но только способ, которым его объясняет Лакретель, вполне непонятен.
На предыдущих страницах мы видели, могут ли разрушительные массовые движения уступать влиянию спокойствия и энергии. К несчастью, это бывает очень редко, а если и случается, то причина этого не зависит от какого-либо внешнего влияния, которое внезапно побеждает и укрощает толпу, но заключается в свойствах, присущих самой толпе.
Во время великой революции 1793 года и мелкого мятежа 1750 года мотивы, вследствие которых толпа ажитировалась, были неодинаковы, но в психологическом отношении их можно считать сходными.
Я даже полагаю, что мнение народа, будто у него крадут детей для жестокой прихоти короля, гораздо легче толкало его к преступлению, чем абстрактная идея политической реформы, как бы последняя ни была желательна. Итак, внешний возбудитель, толкавший обе толпы к преступлению, был один и тот же в обоих случаях; но результаты были неодинаковы. Почему же? — Потому, что обе толпы антропологически были отличны друг от дружки. Это — единственный ответ, который может быть дан логически.
Скопища, загромождавшие парижские улицы в 1793 г., состояли по большей части из людей, готовых на всевозможные излишества; они состояли ещё из сумасшедших и всякого рода выродков, очень легко возбуждаемых, которых, благодаря психической слабости, можно было очень легко увлечь на все крайности. Между тем, толпа, принимавшая участие в мятеже 1750 года, состояла исключительно из простонародья, рабочих, отцов и матерей, боявшихся за жизнь своих детей…
Эта толпа, сделавшаяся мятежной, благодаря весьма серьёзному мотиву, и выведенная из себя, могла бы, под влиянием численности, дойти до преступлений. Но она внезапно успокоилась, видя доверие и храбрость офицера, и испугалась низкого, чуть-чуть было ею не совершённого преступления.
Такое осмысленное поведение, какое мы видели у толпы, имеет место и по отношению к отдельному лицу, именно у преступника в состоянии аффекта. Его гнев исчезает, и оружие вываливается у него из рук, если вы предстанете перед ним беззащитными или каким-нибудь другим способом сумеете успокоить его и привести в нормальное состояние; и это потому, что преступление, которое он собирался совершить, было следствием минутного умопомешательства; когда оно прошло, у него не хватило духа совершить насилие: он более не в состоянии его сделать .
Эта способность опомниться, которая невозможна у прирождённого преступника, тем паче невозможна у толпы, содержащей настоящих преступников и достигшей высшей степени безумия. Думать, будто её можно укротить спокойствием и энергией, совершенно то же, что полагать, будто можно укротить спокойствием и энергией убийцу, нападающего на вас ночью среди дороги, или буйного сумасшедшего, который вам угрожает. Сентябрьские убийцы 1793 г. в Париже «не были в состоянии удержаться» от насилия, сказал историк, и героически-спокойное поведение их жертв не могло уменьшить их жажды крови. Нет сомнений, что до такого состояния их довело опьянение этими ужасными минутами; но, кроме того, быть палачами заставляла этих людей их физиологическая и психологическая организация.
Мне пришли на память два новых случая, могущие служить неопровержимым доказательством только что сказанного: два случая, тождественные по своим причинам, но противоположные по результатам: первый, имевший место во время стачек в Деказвиле в 1886 г., второй — римские события 8-го февраля 1889 г.
26-го января 1886 г. рабочие в Деказвильских копях решили приостановить работы.
Предводительствуемые Беделем, приглашённым ими старым рудокопом, они отправились искать инженера Ватрена, главного директора копей, заставили его выйти из канцелярии и с криками потащили в мэрию. Там рабочие изложили программу своих требований.
Первым условием была — немедленная отставка Ватрена. Последний отказался исполнить это требование, считая своей прямой обязанностью оставаться на своём посту. Когда он вышел из мэрии, 1800 забастовавших рабочих встретили его криками, предвещавшими недоброе.
Тогда Ватрен скрывается в ближайшем доме и подымается во второй этаж. Толпа начинает кидать в оконные стёкла камнями; к стене приставляется лестница, по которой подымается несколько рабочих. Другие, сорвав дверь, врываются в дом, подобно бешеному потоку, прорвавшему плотину. Впереди их — рудокоп с верёвкой в руке. Ватрен, слыша, что толпа уже поднимается, храбро, с не покидавшим его во весь тот день хладнокровием, открывает дверь комнаты и появляется один среди нападающих. Этот спокойный и энергичный поступок должен бы, по Лакретелю, усмирить толпу; но, к несчастью, в этом случае толпа не состояла из таких, которые могли бы раскаяться и разойтись.
Бедель ударом палки обнажает у Ватрена лобную кость; инженер Шабу тщетно старается защитить Ватрена: другой рабочий, Бассинэ, пускает ему в голову комнатную дверь. Тогда деказвильский мэр умоляет Ватрена уступить и подписать отставку. Последний, почти потеряв сознание и ничего не видя от натёкшей ему на глаза крови, позволяет увлечь себя к столу, где и приготовляется писать. Мэр подбегает к окну и, надеясь успокоить толпу, объявляет, что Ватрен подписывает отставку.
Ответом на его слова был бешеный крик: «Не нужна нам его отставка; давай сюда его шкуру!»
Ватрен был схвачен тремя рудокопами, которые поднесли его к окну и выбросили головой вниз на улицу. Упав на мостовую, он раскроил себе череп. Толпа тотчас окружила его, стала топтать ногами, рвать с него одежду, рвать волосы… наконец удалось вырвать умирающего из рук этих диких зверей и перенести в госпиталь. К полночи Ватрен был мёртв. Кто же были его убийцами? Честные ли работники, ведшие до сих пор образцовую жизнь и обращённые внезапно в жестоких злодеев, благодаря неизвестному и могущественному влиянию численности? Вот кто был в числе убийц: Грантер , рабочий с весьма дурной репутацией: «совиная голова, дрянной малый, колотивший нещадно свою жену»; Шапсаль , трижды приговорённый к наказанию за нанесение побоев и ран и один раз — за воровство; Блан , обвинявшийся тоже в нанесении побоев и ран; «плоская голова, с челюстями хищного зверя»; Луи Бедель , один раз присуждённый к наказанию за воровство и дважды за нанесение побоев и ран. Последний предлагал даже «убить кого угодно за 50 франков»; он хотел образовать шайку «для грабежа по деревням». Едва он успел совершить своё преступление, как отправился в кофейню играть в карты.
Всё это — субъекты, имевшие в самих себе причину совершенных ими крайностей, которым народное возбуждение дало только возможность развернуться.
Поведение рабочих в Риме в 1889 г. было совершенно отлично от поведения деказвильских рудокопов.
Они были доведены до отчаяния экономическим кризисом, продолжавшимся очень долгое время и по-видимому не желавшим исчезать. Возбуждаемые и находясь под влиянием речей, с которым к ним обращались их вожди и которыми они побуждали их требовать силою того, чего они не могли получить, указывая спокойно на свои желания и нужды, они после полудня 8-го февраля 1889 г., вооружившись палками, рабочими инструментами и камнями, прошли от моста Ripetta до Испанской площади, без труда прогнав нескольких полицейских сержантов, тщетно пытавшихся удержать их на другой стороне моста. Рабочих было немного; но так как они не встречали препятствий, то внушали серьёзный страх.
При их приближении окна и двери запирались; те, кто был на улицах, скрылись в домах, дав рабочим возможность доходить до каких угодно крайностей. Страх, который показывали жители, естественно возбуждал большую смелость в рабочих, которые стали бросать камни по фонарям и разбивать витрины магазинов.
С Испанской площади они перешли в улицу Четырёх Фонтанов, направляясь к площади Виктора-Эммануила с глухим шумом толпы, ожидающей только удобного случая, чтобы бурно проявить скрытые в ней в продолжении долгого времени чувства. Дойдя до галереи королевы Маргариты, рабочие вступили в неё с угрозами, думая проникнуть в кафе «du Grand Oprйe» и разграбить его. Один офицер, случайно находившийся у дверей, обнажил саблю и крикнул толпе разойтись. Рабочих было около 1000, и к тому же у них в руках было оружие; тем не менее не было пущено даже ни одного камня, не было оказано никакой попытки к сопротивлению: они все удалились, продолжая свой путь, и, немного спустя, разошлись по домам.
В этом случае, как и в том, который передан Лакретелем, спокойной храбрости одного было достаточно, чтобы заставить толпу понять всю гнусность поступка, который она хотела совершить; и подобно пьяному человеку, которому вылили на голову ушат холодной воды, она возвращается к своим нормальным чувствам.
Против 32-х рабочих, которые собственно были виноваты в этих буйствах, был возбуждён процесс о разграблении и погроме; но прошлое всех подсудимых было безупречно. В этом, по-моему, и нужно искать причину того, что они хотя и были в состоянии разбить несколько фонарей или витрин, но не допустили увлечь себя до убийства, подобно деказвильским рабочим.
В ноябре 1831 г. рабочие, служившие на лионских шёлковых фабриках, потребовали увеличения заработной платы, на что не получили удовлетворения. Тогда они произвели стачку и восстали против полиции, которая имела неблагоразумие вмешаться в их дело. По странному стечению обстоятельств они стали хозяевами города и заставили войска удалиться в Макон. Были сооружены баррикады, и произошло сражение с солдатами: весь город был охвачен паникой. Но лишь только рабочие почувствовали себя хозяевами, как совершенно успокоились, точно по волшебству: не был разграблен ни один магазин; ни в одном доме не было тронуто имущество, и когда, спустя несколько дней, войска с герцогом Орлеанским и маршалом Сультом во главе вошли в город, то нашли его весьма спокойным; сами рабочие, раскаиваясь, так сказать, в своих поступках, не оказали никакого сопротивления водворению властей туда, откуда они были ими изгнаны.
Таким образом, мне кажется ясным, что антропологический состав толпы оказывает известное влияние на поступки, которые она совершает; толпа хороших людей может пойти по дурной дороге, но она никогда не дойдёт до той степени испорченности, до какой может дойти толпа дурных людей.
Необходимо ещё прибавить, касаясь антропологического состава толпы, что не только присутствие в толпе настоящих преступников, но даже и таких лиц, которые, будучи честными, имеют слабое отвращение к крови и на которых её пролитие не оказывает большого впечатления, может иметь роковой исход. Многие из них, находясь в миролюбивой и честной среде, дали бы вполне законный исход своим наклонностям, занимаясь известными ремёслами или профессиями, которые для человека чувствительного и сострадательного кажутся жестокими, как например профессии мясника, солдата или хирурга. Раз они находятся в толпе, то ясно, что им будет легче, чем другим, совершить какое-нибудь преступление.
"Известно, — писал Проаль , — что во время различных революций, обагрявших кровью Францию, особенно выходящую из ряда жестокость выказывали преимущественно мясники, и что при Карле VI они проливали кровь ручьями".
Одним из самых горячих революционеров 1793 г. был мясник Лежандр, которому Ланжюинэ сказал: «прежде чем убить меня, сделай так, чтобы я превратился в быка».
Даже и среди индивидуальных преступников большая часть состоит из тех лиц, которые занимаются жестокими профессиями и ремёслами.
"Между наиболее новыми «распарывателями» женщин, — писал Кор , — нужно упомянуть Авинена, ремеслом мясника, Биллуара, старого солдата, и Лебьеза, ех-студента медицины. Гюи Патен в одном из своих писем к Спону рассказывает о дерзкой краже у герцогини Орлеанской, сопровождавшейся исчезновением из дома камердинера; тело его нашли в отхожем месте, разрубленным на четыре части. Убийцами и ворами оказались два лакея, бывшие раньше цирюльниками".
Сю на своём Шуринере в «Парижских Тайнах» замечательно удачно изобразил это влияние ужасного ремесла мясника на человеческие чувства. Впрочем, уже много раз было сделано наблюдение, что все вообще профессии, внушающие презрение к жизни (собственной или чужой, человеческой или животного), порождают или, вернее, развивают кровавые инстинкты. Доказательством этому может служить ремесло солдата. Что касается известных храбрецов и героев, то разве в них нет наклонностей преступника! Разве Ричард Львиное Сердце не ел мяса сарацин и не находил его нежным и сладким ?
Но, признавая силу и значение всех этих более или менее значительных предрасположений к преступлениям, мы не можем не видеть, что если порядочные люди портятся, а дурные и жестокие одерживают верх и имеют возможность действовать, — то это зависит также от духа толпы. При всём том, мы не разрешили ещё чисто юридического вопроса: какова должна быть ответственность за преступления, совершённые под влиянием целой разъярённой толпы? В следующей главе мы попытаемся его разрешить.


Глава третья. Юридические выводы.

I.

Наполеон, после тщательного изучения действий Конвента, сказал: «les crimes collectifs n'engagent presonne» (массовые преступления не вменяемы).
Но эта фраза являлась только констатированием факта; она не была, да и не могла быть, научной истиной.
Наука ясно понимает, что неответственность за преступления, совершённые среди толпы, не может быть признаваема, так как социальный организм, подобно всякому другому организму, всегда реагирует против того, кто покушается на его жизненные условия (в этом случае так же, как и во всех других).
Подчиняться этой реакции — значить быть ответственным; если реакция является роковой и необходимой, то и ответственность будет также роковой и необходимой. Но кто же будет в ответе?
Здравый смысл, — одним из своих лаконических решений, которые часто бывают ошибочны, но вместе с тем подчас и очень точны, — переработав при помощи размышления то, что позитивное исследование фактов подтвердило гораздо позже, даёт следующий ответ: должна быть в ответе вся толпа. И наука, стараясь выяснить как можно более причин, обусловливающих преступления, совершаемые толпой, и заметив, что эти причины так перемешаны и перепутаны между собою, что не может быть и речи о частном значении каждой из них, была принуждена, чтобы быть справедливой и искренней, ответить, подобно здравому смыслу: ответственности подлежит вся толпа.
Ответственность должна падать на толпу, несмотря на всю неопределённость последней, как имени собирательного, ибо в одной только толпе заключаются все факторы, как антропологические, так и социальные, влияющие сообща на появление преступлений, совершаемых её членами. Чувствуется, что было бы ошибочно взваливать ответственность на более определённое и ясно выраженное целое — на отдельное лицо, так как в индивиде не заключаются все факторы такого рода преступлений; в нём скорее только одна причина, чем совокупность всех причин.
Но возможно ли, чтобы вся толпа была в ответе? Возможно ли в наше время такая коллективная ответственность?
В старину коллективная ответственность была единственной формой ответственности. Даже в том случае, когда было известно, что данное преступление совершено одним лицом, к ответу привлекалось не оно одно, но с ним вместе его семья, его клан, его триба. Древние законы распространяли наказание, к которому был присуждён преступник, на его жену, детей, братьев, подчас даже и на родителей.
В те первобытные времена всякая естественно-образовавшаяся группа, вроде трибы или семьи, представляла из себя неделимое и неразрывное целое. Личность была только частью, а не чем-то целым; её считали не организмом, а только органом. Карать только его одного — считалось абсурдом, точно так же, как мы теперь считаем нелепостью наказать какую-нибудь одну часть человеческого тела.
Впоследствии, с прогрессом цивилизации, развивалась и ответственность, всё более и более индивидуализируясь. До конца прошлого века ещё оставались кое-какие следы древней доктрины, преимущественно по отношению к некоторым политическим и религиозным преступлениям; так напр., в XVII столетии почти во всех европейских государствах семейства политических преступников были изгоняемы из своей родины, но теперь всякие следы этой доктрины исчезли. В наше время семьи осуждённых уже более не изгоняются; дети преступников не носят на своём челе печати бесславия; одна только привычка делает то, что мы сохраняем ещё некоторое предубеждение против семьи преступника. Но оно может быть зависит от нашего внутреннего голоса, хорошо знакомого с могучим законом наследственности? Этого мы не знаем: тем не менее ясно, что в таком предубеждении играет роль не один только социальный предрассудок.
В наше время закон индивидуализировал ответственность; теперь нельзя, как некогда, сказать: такая-то семья совершила преступление, её нужно наказать; теперь говорят: такое-то лицо его совершило, и оно должно быть наказано.
Однако исчезла древняя нелепая идея коллективной ответственности, и её место заняла другая, аналогичная ей в некотором отношении и, конечно, гораздо более научная: я говорю о той ответственности, которую мы приписываем социальной среде.
Мы знаем, что всякое преступление, как и всякий вообще человеческий поступок, является результатом действий двух сил: индивидуального характера и социальной среды.
Ответственность за известное преступление мы всегда сваливаем, хотя и в различном отношении, на этот характер и эту среду : это и есть в наше время коллективная ответственность. При зарождении уголовного права говорилось: лицо, совершившее преступление, виновно, и вместе с ним виновны его семья и вся его триба. В настоящее время, когда уголовное право достигло самой высокой степени развиты, говорят: лицо, совершившее преступление, виновно, точно так же как и та среда, которая дала ему возможность совершить это преступление.
Таким образом изменены термины, хотя и не настолько глубоко, чтобы это положение потеряло своё значение; перемена произошла преимущественно в мотивах, вызывавших эти заключения, которые всё-таки приводят к одному и тому же: к коллективной ответственности.
При всём том, между следствиями, вытекающими из этих двух заключений, существует громадное практическое различие.
В древнее время считались виновными как совершившие преступление, так и его семья, и оба они преследовались совершенно одинаково. В наше время ответственным считается и преступник, и окружающая его среда; но реакция, наказание — сохраню это старое слово, — налагается только на виновное лицо. В прежнее время ответственность индивида и его семьи существовала на самом деле, в том смысле, что и индивид, и его семья подвергались одному и тому же наказанию; в настоящее же время ответственность той среды, где живёт индивид, совершенно призрачна , в том смысле, что среда не подвергается реакции, никогда не наказывается, и вместо того, чтобы быть в прямом отношении с ответственностью отдельного лица, она находится с ней в обратном отношении, так как чем больше ответственность среды и тем она меньше по отношению к индивиду, и чем более среда является виновной в данном преступлении, тем менее сильна остальная реакция против индивида.
Все или почти все причины убийств, сопровождаемых грабежом, находятся в совершившем их лице, вот почему социальная реакция против преступника в этом случае очень сильна. Причины убийства, совершаемого в состоянии аффекта, наоборот, лежат большею частью в окружающей среде, и только часть их, да и то весьма малая, находится в самом преступнике; вот почему в этом случае социальная реакция против лица, совершившего преступление, гораздо меньше.
Если мы докажем, что причины преступления известного лица лежат целиком в окружающей среде, и что среда должна поэтому нести на себе всю ответственность, то нельзя будет поднять преследования против этого лица: с уголовной точки зрения оно не будет ответственно.
Если грабитель на большой дороге нападает на меня ночью, и я, защищаясь, убиваю его, то я не подлежу никакой ответственности, так как причины преступления, а следовательно и ответственность за него, целиком находятся в зависимости от среды, от незаконного нападения грабителя.
Исходя из этих общих размышлений, можно составить себе следующее резюме: сказав, что вся толпа должна быть в ответе за преступления её членов, мы только приложили к специальному, более ясному, чем другие, случаю современную теорию коллективной ответственности, которая видит причины всякого преступления не только в индивиде, но также и в окружающей его среде. Однако, как среда не может вообще испытывать на себе какой-нибудь реакции вследствие нынешней индивидуализации ответственности, точно так же не может ей подлежать и толпа. Итак единственным ответчиком остаётся индивид; но так как его ответственность обратно пропорциональна ответственности целой толпы (среды), то необходимо исследовать, вся ли ответственность за преступление должна целиком падать на толпу, так как в этом случае индивид делается неответственным, или только какая-нибудь её часть , так как, только сообразуясь с этим, можно установить степень социальной реакции против индивида.
Наконец, в этом случае, как и во всех других, мы должны ещё исследовать ту степень опасности для общества, которую представляет виновный. Эта опасность является, по учению позитивной школы, весьма различной, так как она обратно пропорциональна числу и интенсивности внешних обстоятельств.

II.

Итак, вопрос должен быть поставлен в следующей форме: следует ли опасаться того, кто совершит преступление среди толпы народа? Если — да, то в какой степени? То есть, представляет ли этот человек, помещённый вне возбуждённой и разгневанной толпы, освобождённый от тысячи внушений, толкавших его к преступлению, и приведённый в нормальное состояние, какую-нибудь опасность для общества? Возможно ли, чтобы честный человек позволил толпе увлечь себя ко злу, получил припадок сумасшествия, которое, раз оно прошло, не оставляет после себя никаких следов, и поэтому он не должен был подвергаться уголовному возмездию.
Для того, чтобы ответить на этот вопрос настоящим образом, нужно знать не только теоретически, но и вообще для всякого частного случая, какова в толпе сила внушения, а также как велико влияние её испорченности на данного человека. Необходимо знать, обладает ли она на самом деле тем ужасным и удивительным обаянием, которое способно преобразовать в убийцу глубоко честного человека. Может ли толпа сделать такое чудо? В I главе было разъяснено, что волнение, оказываемое толпою на её составные единицы, есть не что иное, как явление внушения. Таким образом, мы можем дать ответ на заданный нами вопрос, исследуя, как действуют на индивида внушение, и как велико его действие. К несчастью, мы не в состоянии сделать такого рода исследования над внушением, получаемым во время бодрствования, так как этот вопрос до сих пор изучен очень мало; но мы будем делать эти исследования над состоянием гипноза, представляющим нам обширное поле для наблюдений и опытов.
Это ничуть не уменьшит значения нашего исследования, так как хотя внушение, исходящее от толпы, и получается в состоянии бодрствования, однако всякому известно, что такого рода внушение является первой степенью гипнотического внушения. Рассуждение, приложимое к первому, вполне приложимо и ко второму. Единственным различием будет то, что в гипнотическом сне внушение имеет гораздо более силы, чем в нормальном состоянии.
"Гипнотическое внушение, — говорит Лядам , — действует на больной и усыплённый мозг совершенно так же, как и обыкновенное внушение, когда человек уверяет других в том, в чём он желает их убедить, Гипнотическое внушение тождественно с убеждением, которое имеет место в нормальном состоянии; оно только значительно усиливает могущество оказываемого нами на других влияния, подавляя сопротивление, существующее в состоянии бодрствования".
Итак, возможно ли при помощи гипнотического внушения заставить человека совершить какое угодно преступление? Возможно ли совершенно уничтожить его личное "я" и направить его к совершению поступков, которых он никогда не совершил бы, будучи в состоянии бодрствования и имея возможность рассуждать?
Если положиться на школу Нанси, то придётся ответить утвердительно.
Льебо писал: «Усыпитель может внушить сомнамбулистам что угодно и заставить их исполнять его приказания не только в состоянии сна, но даже и после того, как они проснутся». По его мнению, сомнамбулист слепо повинуется внушению: «он идёт к цели с той фатальностью, с какой падает брошенный нами камень». И многие факты могут по-видимому утвердить абсолютную справедливость этого положения.
Рише и Льежуа приводят случаи, доказывающие, что подчас удаётся насиловать нравственные правила индивида, что можно заставить его забыть самые святые чувства и отвергать самые основные правила нравственности. Так, одна хорошая и добрая дочь, загипнотизированная, выстрелила из пистолета в свою собственную мать. Один честный молодой человек пытался отравить глубоко им любимую тётку; молодая девушка убивает врача за то, что он плохо её лечит; другая отравляет неизвестного ей человека.
Но можно ли достичь таких результатов без всякого труда со стороны внушающего, довольствуясь одним только внушением? В большинство случаев — нет. Нужно очень долго бороться с волею гипнотизируемого, и всё-таки он оказывает некоторое сопротивление.
Только после целого ряда постепенных внушений индивид может подчиняться опасным и рискованным приказаниям. Всякий раз, как он выказывает некоторое сопротивление или отказывается безусловно повиноваться, повторяют внушение, прибавляя к нему пояснения, делающие его более отчётливым и понятным: т. е. поясняют содержание какого-либо акта целым правильным рядом положительных и отрицательных внушений. При первых словах сомнамбулист часто протестует, но если настоятельно повторять утверждение, ум его колеблется, он по-видимому размышляет; кажется, будто в нём просыпается смущающее его воспоминание; наконец приведённый в уныние неустанно нарастающими внушениями, он автоматически им уступает.
Гипнотизируемый повинуется хотя и автоматически, но не без некоторого сопротивления, не без того, чтобы сейчас же впасть в истерию, которая доказывает, чего ему стоило повиноваться полученному приказанию. Это, если можно так выразиться, — посмертный протест организма, совершившего против своей воли какой-нибудь поступок, против которого он возмущён, и который внушает ему ужас.
Таким образом, если подчас и верно, что даже в случае упорного сопротивления известного субъекта можно заставить его исполнить данное ему приказание, повторяя внушение всё более и более настоятельно и с большой решительностью, то при всём том совершенно нелепо, будто «автоматизм (как утверждает Бони) совершенно абсолютен, так что субъект теряет самопроизвольность и волю, имея их лишь столько, сколько оставляет ему гипнотизирующий; он реализует в самом прямом смысле этого слова известный идеал: быть слепым орудием в руках своего обладателя».
Сомнамбулист всегда, хоть несколько , остаётся самим собою, так как он проявляет свою волю, выражая это в тех усилиях, которые ему приходится делать, чтобы противиться внушению. И если подчас он уступает, то это показывает только его индивидуальную слабость, а не всемогущество внушения, прежде чем он совершает воображаемые преступления не без сопротивления, и впоследствии никогда их не повторяет.
Впрочем случаи, когда субъект, имея вообще силу сопротивляться, повинуется внушению, оскорбляющему нравственное чувство, весьма редки, Эти случаи, исследованные преимущественно в школе Сальпетриэр, и доказывают неосновательность мнения школы Нанси. Против уверений Льебо, Льежуа, Бони мы можем выставить наблюдения Шарко, Бруарделя, Фере, Лорана, Дельбефа и др.
"Сомнамбулист, — говорит Жиль Делатурет , — совсем не машина, которую можно заставить вертеться как угодно: он обладает некоторой индивидуальностью, уменьшенной, правда, до minimum'a, но в некоторых случаях являющейся во всей своей силе". "Сомнамбулист, — замечает Фере , — может сопротивляться определённому внушению, находящемуся в противоречии с его основным чувством", и — прибавляет Бруардель — «он реализует только приятные или безразличные внушения». Наконец Питр уверяет, что «неответственность загипнотизированных субъектов не всегда безусловна».
Нормальное "я" всегда переживает "я" ненормальное , образованное гипнотизёром. Если вы попытаетесь заставить ненормальное "я" исполнить какой-нибудь поступок, который глубоко, органически противоречит нормальному "я" , то вы не будете иметь никакого успеха. Вот несколько примеров, подтверждающих нам это.
"В числе пациентов, — говорит Питр , — мы имели молодую женщину, которая очень легко поддавалась гипнозу, и над которой без всякого труда можно было проделывать опыты подражательных движений, иллюзий и галлюцинаций. Но было совершенно невозможно заставить её ударить кого-нибудь. Если приказание такого рода давалось ей очень энергично, то она подымала руки, но сейчас же впадала в летаргию".
Фере передаёт аналогичный случай:
"Одна из наших больных, — говорит он , — была страстно влюблена в одного молодого человека, от которого хотя она и терпела очень много, но которого всё-таки любила. Если в ней вызывали образ этого человека, она казалась очень опечаленной и имела желание бежать. Но не было ни малейшей возможности внушить ей какой-нибудь поступок, могущий повредить тому, чьей жертвой ей пришлось быть. Между тем всем другим приказаниям она повиновалась совершенно автоматически".
В двух последних случаях препятствием к осуществлению внушения было чувство сожаления.
То же происходит, если внушённая идея сталкивается с каким-нибудь другим чувством, раз последнее сильно и заложено глубоко в характере загипнотизированного.
Питр рассказывает случай, могущий служить подтверждением того сопротивления, которое подчас оказывают гипнотизируемые против внушаемых им поступков. «Я усыпляю своего пациента (молодая женщина) и, положив серебряную монету на стол, говорю: когда вы проснётесь, отправьтесь к столу и возьмите эту забытую кем-то серебряную монету; вас никто не увидит; спрячьте монету в карман; это будет маленьким воровством, которое однако не может иметь для вас никаких неприятных последствий».
«Потом я её бужу».
"Она направляется к столу, отыскивает монету и опускает её, с некоторым колебанием, к себе в карман; но тотчас же вынимает её и возвращает мне, говоря, что эти деньги не принадлежат ей, и что необходимо отыскать человека, который позабыл их здесь. «Я не хочу держать у себя этой монеты, — сказала она, — это было бы воровством, а я ведь не воровка».
Жиль Делатурет передаёт случай, весьма похожий на вышеприведённый: "Однажды, — пишет он, — мы внушили W., что ей очень жарко. Тотчас же она начинает вытирать себе лоб, как будто он был весь в поту, и объявляет, что жара невыносима.
— Идём купаться!
— Как! с вами?
— Почему же нет? разве вы не знаете, что в море мужчины и женщины без излишней щепетильности купаются вместе?
Это, по-видимому, не кажется ей достаточно убедительным.
— Смелей! раздевайся!
Она колеблется; наконец распускает себе волосы и снимает обувь; затем следует остановка.
— Ну же! Я приказываю тебе раздеться совершенно!
Она краснеет и, по-видимому, рассуждает с большим трудом; наконец в смущении, снимает с себя платье.
— Ещё! Ещё!
При этом грубом приказании, W. кажется страдающей весьма жестоко; она готовится повиноваться, но её воля оказывает сопротивление; её стыд гораздо сильнее внушения; все тело её напрягается, и я едва-едва успеваю вмешаться и прекратить припадок истерии".
Жиль Делатурет прибавляет: «W. весьма стыдлива».
«Ясно, что, только благодаря последнему обстоятельству, она почти бессознательно оказала такое сопротивление, придя к известному нам результату, так как при тех же обстоятельствах Сара Р., не колеблясь, сбрасывает с себя одежду и купается в воображаемом море».
Итак, в этом случае только чувство стыда, весьма сильно развитое в W., мешает ей исполнить внушённое ей приказание; между тем оно, будучи слабее у Сары Р., позволяет ей повиноваться внушению. То же мы можем сказать и о других случаях. Чувство сожаления или честность, смотря по большей или меньшей степени своего развития, или противятся внушению, или позволяют повиноваться ему только после большего или меньшего числа повторенных внушений. Анализируя дальше, мы найдём, что только в органическом предрасположении , скрытом, слабом или весьма малом, нужно искать то, что реализация данного внушения возможна или невозможна. Когда для какого-нибудь человека известная идея безусловно враждебна, то реализация её абсолютно невозможна, даже если она внушена ему в состоянии гипноза. Вот заключение, которое выводят почти все самые известные корифеи гипнотизма, и которое было выражено Жане в известной фразе: «Idйe inconnue ne suggиre rien».
"Внушения, — говорит Кампили , — должны находиться в согласии с внутренним миром человека; по этой-то причине не все они могут быть приведены в исполнение, а только те, которые человек способен совершить при известных условиях и в известные моменты его жизни".
Внушение, таким образом, может изменить индивидуальность, уменьшить волю до того, что нельзя будет сказать, существуют ли они, или нет; но что эти индивидуальность и воля не умерли совершенно, доказывает нам их упорное сопротивление известным внушениям, а также и то, что они, если и реализуют эти внушения, то впоследствии реагируют так, что поневоле является представление о раскаянии организма в совершении им действии, противоречащих его нормальной природе.
Подобно тому, как в наше время не считается истиной, будто заражение это — "акт, при помощи которого известная болезнь переходит от одного, одержимого ею, к другому, здоровому ", а говорят, что оно — "акт, при помощи которого известная болезнь переходит от одного, одержимого ею человека, к другому, более или менее к ней предрасположенному "; точно также совершенно ложно мнение, будто внушение может заставить данного человека совершить какой угодно поступок ; оно может заставить его сделать только то, к чему он более или менее предрасположен.
Понятно, нет надобности, чтобы предрасположение в этом случае было также заметно, как и в первом; достаточно, чтобы оно существовало, хотя бы и в незначительной степени; но необходимость его очевидна.
В гипнотическом состоянии происходит по воле гипнотизёра то, что вследствие других причин происходит во сне, в сомнамбулизме, в состоянии опьянения, т. е. человек совершает тут такие поступки, которых он никогда не совершил бы в нормальном состоянии; и при всём том его индивидуальность, его "я", как бы оно ни было изменено патологически, всегда стоит на страже. Оно изменено, но не подавлено. Это сравнение между состояниями гипнотизма, сна, сомнамбулизма и опьянения может показаться неточным. В самом деле, можно привести наблюдения, что в состоянии гипноза поступки совершаются благодаря вмешательству воли третьего лица, изменяющего без сомнения своим вмешательством отношения, существующие между действиями и нравственным характером индивида. Между тем в состояниях сна, сомнамбулизма и опьянения нет никакого вмешательства чужой воли, и такой человек как бы он ни был изменён патологически, всегда находится в прямой и полной связи с нормальным человеком. Все это конечно подтверждает существование коренной разницы между причинами , производящими эти различные состояния, но отнюдь не скрывает той аналогии , которая существует между следствиями, вытекающими из этих состояний. Аналогия эта (как было вкратце сказано в тексте) состоит в следующем: во внушении, как во сне, сомнамбулизме, опьянении, — ненормальные условия организма не в состоянии уничтожить индивидуальности: они только уменьшают её и конечно — более во время внушения, чем во время других патологических состояний. Относительно последних можно сказать, что вместо уменьшения они только изменяют и усиливают её. В самом деле, во сне отражаются самые резкие черты характера данного индивида; привычка, эта управительница человеческой активности, производит то, что индивидуальность спящего воспроизводится целиком, точно нарисованная на картине, хотя немножко скрытая и затемнённая среди самых сложных, постоянно меняющихся сцен. Вот почему Булье предлагал особый вид личной ответственности за преступления, совершённые в состоянии сна. Тоже самое можно сказать о сомнамбулизме и опьянении. Всем известна старая и верная пословица: in vino veritas (истина в вине), и вся позитивная школа утверждает, что «спиртные напитки делают человеческие чувства более энергичными и сильными и только уменьшают способность расчётливо рассуждать, производящую обыкновенно то, что мы, благодаря различным причинам, удерживаемся от данного поступка».
Колаяни прекрасно выразился, говоря относительно алкоголя, что "он повышает или уменьшает, смотря по продолжительности действия, нравственную запретительную силу , переданную нам по наследству и препятствующую нам следовать всем тем стремлениям, которые могли бы привести нас к преступлениям или просто неприличным поступкам".
То же самое можно сказать и относительно внушения, повторив вместе с Рибо, что в состоянии гипноза переход от идеи к действию тем более быстр, чем менее он встречает препятствий; ничто не может остановить его, так как в усыплённом сознании царит только одна внушённая идея.
Таким образом, хотя во время гипноза и гораздо легче, чем во время всякого другого патологического состояния, заставить человека решиться на такие поступки, которые его отталкивают, тем не менее гипнотизируемый субъект (точно так же, как и во сне, сомнамбулизме, опьянении) всегда сохранит, хотя и в более слабой степени, свою индивидуальность.
Если относительно внушения нельзя сказать того же, что относительно произвольного сомнамбулизма, сна и опьянения, — а именно, что человек отражает, как в зеркале, всю свою индивидуальность, — то можно по меньшей мере считать несомненным, что гипноз указывает, к каким действиям данный субъект чувствует естественное и органическое отвращение.

III.

Мне кажется, что заключение, к которому мы пришли, до сих пор является само по себе совершенно ясным и логически вытекающим из фактов. Если при гипнотическом внушении, самом сильном и могущественном из всех внушений, нельзя достичь полного уничтожения человеческой индивидуальности, а только одного лишь её ослабления, то на гораздо большем основании мы можем сказать, что эта индивидуальность сохранится в состоянии бодрствования, даже если бы внушение достигло самой высшей степени, как например среди толпы.
Преступление, совершённое индивидом среди разъярённой толпы, всегда будет таким образом иметь часть своих мотивов (как бы они ни были малы) в физиологической и психологической организации его виновника. Следовательно, последний всегда будет за него в ответе пред законом.
Истинно честный человек не будет повиноваться преступным приказаниям гипнотизёра и точно также не попадёт в тот водоворот эмоций, куда влечёт его толпа.
"Когда природа прочно построила умственный организм, — говорит Томази , — то мы бываем потрясены всевозможными случайностями, но не склоняемся перед ними".
Должны ли мы отсюда вывести, что те, которые совершают какое-либо преступление, находясь под влиянием народной ярости, все без исключения настоящие преступники?
Это было бы большой ошибкой. В толпе часто находятся прирождённые преступники, но мы не можем говорить, что все, совершающие, благодаря влиянию толпы, какое-либо преступление, были таковыми. Мы скажем только, что они — слабы.
Всякий получает от природы известный характер, дающий известный отпечаток, известную физиономию его поведению и служащий, так сказать, внутренним импульсом, по которому человек и поступает в своей жизни. Чем более глубок и силён этот импульс, чем характер твёрже и цельнее, тем скорее человек будет поступать сообразно с ним, не подчиняясь внешним влияниям; точно также и ружейной пуле тем труднее уклониться от принятого направления под влиянием встречных препятствий, чем больше была та начальная скорость, с которой она была выброшена.
К несчастию, могучие натуры, выходящие с победой из всех соблазнов, избегающие всякого уклонения с принятого ими однажды направления, весьма редки. Если, как говорит Бальзак, существуют люди-дубы и люди-кустарники , то последние, конечно, составляют большинство. Для большей части людей жизнь является целым рядом уступок, так как, не имея силы принудить среду приспособиться к себе, они принуждены сами приспособляться к среде.
В этом обширном классе слабых личностей существуют бесконечные переходы от таких, которых Бенедикт назвал неврастеничными , не оказывающих никакого сопротивления внешним импульсам, до таких, которых Серги отметил именем низкопоклонников , из подлости подчиняющихся чужой воле и ради выгоды поворачивающихся туда, куда дует ветер; от добрых, но трусливых и легковерных существ, принимающих какую угодно предлагаемую им идею, до людей, меняющихся, благодаря непостоянству и раздражительности их темперамента.
Воля, говорит Рибо, подобно уму, имеет своих идиотов и своих гениев со всеми возможными, как в той, так и в другой крайности, оттенками.
Но слабость характера, как бы она ни была достойна презрения, как бы она ни была велика, имеет в общем следующий неминуемый результат: она делает человека более или менее податливым относительно внушений, исходящих из окружающей Среды.
"В каждом действии лица со слабой волей часть его поступков, — говорит Рибо , — определяемая индивидуальным характером, минимальна , между тем как часть, обусловливаемая внешними обстоятельствами, максимальна ".
Поместите этих людей в благоприятную среду, подвергните влиянию хороших внушений, и они останутся честными, по крайней мере перед лицом закона; наоборот, если их поместить в неблагоприятную среду. окружить вредными внушениями, то они превратятся в случайных преступников или преступников в состоянии аффекта.
Слабость характера заставляет их легко впитывать в себя всё, что их окружает: как доброе, так и дурное, причём при одном образе жизни внешние обстоятельства управляют ими легче, чем при другом.
Итак, если подобные метаморфозы происходят в мирной, регулярной, нормальной жизни, то что же будет происходить среди толпы, где в одно мгновение концентрируется такая масса внушений, какой никогда не бывает во всяком другом случае? Не очевидно ли, что все эти личности уступят, и что совершат преступление даже те честные, но слабые люди, которые может быть завтра же обнаружат громадный альтруизм на том же основании, на каком сегодня они позволяют себя увлечь потоком ненависти?
"В 1870 г. я видел, — говорит Жоли , — как толпа преследовала карету одного генерала, желая во что бы то ни стало выведать у него какой-то политический секрет. В толкотне этой я заметил одного знакомого мне молодого человека, энтузиаста, но тихого и порядочного, трудолюбивого и доброго, безусловно честного. Этот последний вдруг стал громко требовать револьвер, желая стрелять в упорствующего генерала. Если бы у него в руках было оружие, я не ручаюсь за то, что могло бы произойти".
Как вели бы себя те, которые находились бы в таких же условиях, как и этот молодой человек? Что делали бы они, имея в руках оружие? Можно ли за это назвать их злыми?
Нет, скажем мы: они — только слабохарактерные люди. В них находятся, но только весьма поверхностно, чувства жалости и честности. Более новые слои характера, составляющие физическое основание этих чувств, не могли накопиться в достаточном количестве и покрыть совершенно старые пласты, представляющие из себя остатки самых отдалённых образований. Какого-нибудь происшествия, какой-нибудь случайности, глубоко потрясших этих индивидов, вполне достаточно, чтобы изменить их характер. Пласты последнего перемешиваются беспорядочно: более глубокие, подымаясь сразу на поверхность, допускают проявление самых грубых и жестоких инстинктов.
В толпе, благодаря революции , происходит то же, и что в частной жизни — благодаря эволюции . Коренное изменение характера, начавшееся на первых порах медленно, под влиянием дурных примеров или благодаря развращённому товарищу, — который заставил вас упасть в бездну порока, открыл вам дорогу туда, откуда нет возврата, — увеличивается всё более и более, пока совершенно не изменит человека, пока не уничтожит его характера; — всё это происходит в толпе в течение нескольких мгновений.
Кроме постепенного и медленного падения, делающего честного ещё человека случайным преступником, а впоследствии и преступником по привычке, в толпе существует мгновенное падение, делающее честного человека преступником в состоянии аффекта.
Вот почему, по моему мнению, большая часть индивидов, находящихся в толпе, доходит до преступления.
Если это так, то какова должна быть самая подходящая социальная реакция?
Прежде чем ответить на этот вопрос, нам нужно будет заняться некоторым другим фактором преступлений толпы, самым важным с психологической точки зрения: я говорю о мотиве , благодаря которому совершается данное преступление.
В начале второй главы мы сказали уже несколько слов о том постоянном душевном состоянии большинства, которое даёт возможность заметить, что испытываемые им несправедливости и горе образуют отдалённое и неопределённое предрасположение к тем преступлениям, которые может совершить толпа. Здесь мы должны ближе изучить условия, определяющие коллективные преступления.
Толпа не образуется без причины. Отдельные личности не соединяются без всякой цели. Однако, эта всегда существующая цель является принадлежностью лишь немногих личностей; большая часть собирается вокруг первой группы только в силу внушения.
Не пробовали ли вы остановиться среди улицы, пристально смотря на какое-нибудь окно, вообще на какую-нибудь точку, или опереться на перила моста, чтобы посмотреть на протекающую под ним воду? В несколько мгновений около вас образуется маленькая кучка народа, и между зеваками вы слышите голоса: «Вот здесь!.. Где!.. вот на дне… его уже нет…»
Внушение бывает до того сильно, что подчас многие видят то, чего нет на самом деле.
Тоже самое происходит и в том случае, когда цель какого-нибудь собрания важная и серьёзная.
Демонстрации образуются всегда меньшим числом людей, чем то, которое в конце концов принимает в них участие. В этом случае подражательное внушение оказывает своё влияние не только непосредственно , в том смысле, что к первой группе демонстраторов присоединяются из любопытства уличные праздношатающиеся, но и косвенным образом , в том смысле, что большинство, узнав из газет или каким-либо иным образом, что такая то демонстрация будет в такой-то день и в таком то месте, скажет себе: — нужно будет пойти посмотреть! — и пойдёт туда на самом деле.
Таким образом, во всех сборищах — лиц, знающих истинную их цель, очень мало: большинство идёт, как оно само выражается, посмотреть .
В этом и заключается психологическое условие первых моментов образования толпы; не следует однако полагать, что так дело продолжается долго. Мало-помалу, по мере того, как демонстрация увеличивается и раздалось уже несколько криков или, если речь идёт о митинге, по мере того, как речи ораторов зажигают аудиторию, в разнородном агрегате толпы происходит довольно странное явление: разнородность заменяется почти совершенной однородностью. Более трусливые, видя, что дело становится серьёзным, удаляются при первом удобном случае; те же, которые остались, волей-неволей доходят до одной и той же степени возбуждённости: мотив, соединивший несколько первых индивидов, становится известным всем, проникает в ум каждого, и тогда толпа приобретает единодушие.
Итак, каковы бы ни были поступки, которые совершат впоследствии члены столь сплочённой с этого времени толпы, скреплённой, так сказать, одной общей идеей, — легко понять, что для определения величины требуемой против неё социальной реакции нужно прежде всего дать себе ясный отчёт в тех мотивах, которые обусловливали её поведение. Если народ, собравшись в 1750 г. в Париже перед полицейским домом с тем, чтобы протестовать против чудовищной жестокости, приписывавшейся Людовику ХV, и убил нескольких правительственных агентов, то можно ли считать это убийство более простительным, чем все те, которые были совершены во время Французской Революции, благодаря одной только непонятной жажде крови? Бороться против несправедливости и гнусности и даже дойти в это время до преступления — совершенно другое дело, чем грабить и убивать, благодаря какой-нибудь ничтожной причине или с чисто безнравственной целью.
Таким образом, как для коллективного, так и для индивидуального преступления, мотив, по которому оно совершается, является одним из самых важных пунктов, которыми измеряется степень личной ответственности. Это тем более важно, что мотив, существуя в нескольких индивидах ещё до возбуждения толпы и распространяясь понемногу на всех, раньше даже, чем внушение достигнет самой большей степени, является ощущением, которое с большей справедливостью можно приписать каждой отдельной личности, и в котором от неё можно потребовать почти полного отчёта.
То, что мы сказали здесь относительно непредвиденных преступлений толпы, ещё более приложимо к предумышленным преступлениям большого числа лиц.
Толпа не всегда собирается с тем, чтобы чего-нибудь требовать или против чего-нибудь протестовать; преступление не всегда появляется вдруг, благодаря возбуждению или вследствие психологического брожения, о котором мы говорили выше. Иногда бывает так, что несколько индивидов соединяются с определённой целью произвести в толпе смятение и совершить преступления.
Такого рода пример нам представляет собрание не имевших занятий рабочих в Риме 1-го мая 1891 года. Нет сомнения в том, что несколько анархистов отправились, вооружённые, на площадь св. Иерусалимского креста, думая пустить в ход своё оружие. Один городской сержант был убит ударом кинжала в позвоночный столб, и много лиц ранено. Необходимо конечно допустить, что влияние численности, замечательные речи, которые были произнесены, и все другие обстоятельства, увеличивающие интенсивность душевных движений толпы, могли бы увлечь виновных даже к ещё большему, толкнуть их на такие крайности, которых они не хотели бы и сами; но ясно, что всё-таки в подобных случаях социальная реакция должна быть гораздо строже, чем в других, так как здесь дело идёт не о неожиданных преступлениях: толпа не произвела преступления, она только дала удобный случай, чтобы его можно было совершить.
Понятно, что эти юридические выводы могут быть приложимы только к тем, у которых существовала идея преступления до начала смятения; что же касается других, не имевших определённого плана, то для них имеют силу заключения, сделанные относительно не предумышленного преступления.
Тоже самое рассуждение можно приложить ещё к одной форме коллективного преступления, по счастью неизвестной в Европе, но весьма распространённой во многих странах Америки: я говорю о законе Линча. Можно составить себе идею об увеличении в последние годы числа казнённых по закону Линча, посмотрев на прилагаемую таблицу:

Судьи Линча ещё до совершения преступления знают, что они его совершат: они соединяются даже исключительно с этой целью. Поэтому безразлично, перейдут ли они впоследствии, благодаря вышеотмеченному явлению коллективной психологии, за пределы своего желания, или нет: они хотели, и хотели совершенно сознательно, если не подробностей , то по крайней мере сущности совершенного ими преступления. Поэтому они могут привести с своей стороны только весьма слабое оправдание.
Однако, повторяю, даже и в том случае, когда преступление предумышленно, не следует забывать его мотивов. Суд Линча (перед которым я вовсе не чувствую ужаса, проявляющегося у многих, хотя я первый признаю, что это — варварская форма сокращённого судопроизводства, не дающая никакой гарантии в справедливости приговора суда Линча), повторяю я, может быть вызван взрывом негодования против какого-нибудь ужасного преступления; в этом случае виновники хотя и должны быть осуждены, но заслуживают большого снисхождения. В наше время самосуд запрещён законом: но в некоторых случаях последний осуждает и всепрощающую кротость. Сын, убивший того, кто оскорбил его мать, есть человек, которого закон может наказать, но которому весь мир протянет руку. Конечно для суда Линча нет достаточно веских извинений, но нельзя отрицать и того, что часто чувства, из которых исходят судьи Линча, высоконравственны; варварство проявляется только в форме.
Наоборот, бывают варварские расправы Линча, облечённые в варварскую форму и исходящие из низких чувств, против них закон должен направить самое строгое преследование.
Оставим однако в стороне эти виды предумышленного коллективного преступления, заслуживающего подробного изучения, но не входящего в нашу задачу, и вернёмся к неожиданным преступлениям толпы. Посмотрим, каково будет наказание, или лучше, социальная реакция для уничтожения этих преступлений, не забывая в то же время дать себе отчёт в мотивах, вызвавших эти преступления.
Позитивная школа, по моему мнению, не может дать здесь решительного ответа; ещё менее может она дать какую-нибудь формулу, которая была бы приложима ко всем случаям.
В толпе, как мы уже видели, могут быть преступники прирождённые и преступники случайные; не то важно, что они совершили одно и тоже преступление. По нашему мнению, наказание должно быть налагаемо не только сообразно со степенью объективной важности преступления, но также сообразуясь со степенью опасности , которую представляет из себя его виновник; степень же опасности можно измерить только для каждого отдельного случая.
К этому нужно прибавить, что для коллективных преступлений не всегда возможно руководиться общими правилами, которые устанавливаются для индивидуального преступления, сообразно с тем, как оно было совершено.
Один преступник например, убивающий без всякой видимой причины, — с жестокостью , выражаясь классически, — всегда должен быть подвергнут максимальному наказанию, так как a priori можно утверждать, что он, судя по его преступлению, или преступник прирождённый, или сумасшедший.
Если бы тот же принцип приложить к коллективному преступлению, то подчас явились бы большие неточности. Какой-нибудь человек, находясь среди толпы, может совершить много убийств, не будучи преступником от рождения. К такого рода крайностям его может толкнуть нравственное опьянение, которое делает его своей жертвой: только после совершения преступления такой субъект начинает понимать, как бы проснувшись от долгого сна, до каких крайностей он себя допустил. В нём просыпается искреннее и мучительное раскаяние, неизвестное преступнику от рождения.
Тэн рассказывает, что во время революции 1793 г. один из таких людей убил в продолжение одного дня 5 священников и впоследствии умер от стыда и угрызений совести.
Как нервный кризис, в который впадает загипнотизированный, совершив в состоянии гипноза фиктивное преступление, служит доказательством его органического отвращения к совершенному поступку, точно также угрызения совести и раскаяние после реального преступления доказывают, что человек не совсем испорчен. Для подобных проступков смертная казнь была бы несправедливой карой.
Таким образом отвлечённо нельзя установить никакого абсолютного правила.
Здесь более, чем в каком-либо другом месте, нам нужно держаться самого главного принципа нашей школы: указать на форму и количество реакции, сообразуясь с характером каждого отдельного преступника.
Позитивная школа видит, рассматривает и терпеливо исследует бесчисленные причины преступлений толпы; — все это ей нужно для того, чтобы с большей компетентностью рассуждать об этом вопросе; но в ней нет никакого стремления дать, на основании изучения этих причин, какой-нибудь более общий вывод, настолько точный, чтобы он мог иметь значение во всех возможных случаях. Что касается нынешнего состояния знания, то, так как классическая школа пользуется ещё большим почётом, дать такое общее правило является необходимостью.
«Правило это, — сказал я в первом издании моей книжки, — должно быть таким, какое предложено Пюльезе, а именно: постановить, чтобы преступления, совершённые среди толпы, всегда рассматривались, как совершенные индивидами, несущими только половинную ответственность». Я сам понимал нелепость такого рода извинения отдельного умственного недостатка, так как в приноровленной к этому случаю формуле нет справедливости. Последнее особенно резко бросается в глаза, потому что формула эта относится не только к случайному преступнику (по отношению к которому она была бы справедлива по своим последствиям), но и к преступнику прирождённому, для которого она совершенно несправедлива и является одной из тех поблажек, которые ему подчас делает закон. При всём том я не мог найти лучшей формулы.
Гарофало, разбирая моё сочинение, нашёл лёгкое средство согласовать идеи позитивной школы со статьями закона.
"Я полагаю, — писал он , — что именно относительно того предмета, о котором идёт речь, современное законодательство и применяется некоторым образом практически к различию, устанавливаемому Сигеле между прирождённым преступником и случайным, виновными в одних и тех же преступлениях, совершенных под влиянием толпы. В самом деле, если это различие возможно, то почему бы не наложить наказания во всей его жестокости на прирождённого преступника и, между тем, снисходительно относиться к преступнику в состоянии страсти, принимая во внимание отдельный умственный недостаток или какие-нибудь другие оправдания?
Почему Сигеле провозглашает полуответственность для тех, кто выбросил из окна Ватрена, имея в руках доказательства того, что они — прирождённые преступники?
Известно, что современное законодательство не принимает во внимание признаваемых нашей школой категорий загипнотизированных преступников. Но так как оно признает всякие снисхождения и оправдания , хотя это и не чисто научно, то на практике случается весьма часто, что на виновников одного и того же преступления смотрят совершенно различно, сообразно с индивидуальным характером каждого (что ежедневно случается с судьями, с властями, с присяжными)".
Мне остаётся только согласиться с этими словами, заметив между прочим, что предложение Гарофало встретит некоторые затруднения. Так как смягчающие вину обстоятельства, вытекающие из того факта, что преступление совершено под влиянием ярости целой толпы, весьма обобщены нами, то судья может быть поймёт не всегда, почему они должны быть приложимы к одному (случайному преступнику) или неприложимы к другому (преступнику прирождённому). Если какой-нибудь мошенник и какой-нибудь честный человек, будучи одинаково возбуждены, ответят на возбуждение одинаковым преступлением, то мы можем легко увидеть разницу в наказании, так как обращаем внимание на преступника, а не на преступление, но иные судьи, обращающие внимание только на преступление, будут уверены, что для того чтобы логично выполнить свой долг, необходимо назначить одно и тоже наказание.
Будем, однако, довольствоваться надеждой на то, что здравый смысл судей применит наши идеи к преступлениям толпы, и что они глубоко проникнут в законы. В ожидании этого, изучение явлений коллективного преступления будет приготовлением почвы для законодательных реформ. «Целью и обязанностью писателя, — сказал Филанжиери, — должно быть сообщение полезного материала тем, которые стоят у руля правления».


Дополнение. Деспотизм большинства и коллективная психология.

По всей вероятности читатель (если только у него хватило терпения дойти до этого места) не забыл теории подражания-внушения , развитой нами под влиянием Тарда в первой главе этого сочинения.
Мне кажется, что эта теория, приложенная к конституционному праву, могла бы пролить свет на принцип преимущества, оказываемого большинству, — принцип, служащий ныне основанием политической жизни цивилизованных стран.
Вот почему я прибавляю в виде дополнения эти краткие замечания, желая только слегка коснуться вопроса, заслуживающего, по моему мнению, более подробного изучения.
Против деспотизма большинства храбро борются, хотя и с разных точек зрения, два отряда мыслителей: один может быть более многочисленный и, следовательно, сильный, это — индивидуалисты , другой я назову аристократами , отложив на некоторое время объяснение этого слова.
Индивидуалисты, исходя от Ст. Милля и Спенсера, стремятся, как указывает само их название, к единственной цели, справедливой и, по-моему, неоспоримой: увеличить права личности за счёт прав государства, расширяющихся ежедневно всё более и более.
"В прошлом функцией либерализма, — пишет Спенсер , — было — наложить границы на могущество королей; функцией настоящего либерализма в будущем — будет ограничение могущества парламента".
До него Ст. Милль произнёс слова, относящиеся хотя и к другому случаю, однако выражающие мысль, аналогичную мысли Спенсера:
«Если бы весь человеческий род, исключая одного человека, имел одно и то же мнение, а этот человек держался противоположного мнения, то человечество не имело бы права заставить его молчать, точно так же, как и этот человек не имел бы права (если бы был в состоянии) заставить молчать человечество».
Итак, Спенсер и Милль желают уважения к меньшинству, чему, я уверен, никто не станет противоречить. Можно спорить о свойствах тех границ, которые нужно наложить на права большинства, но никто не осмелится отвергать того, что наложить их необходимо.
Оба цитируемые мною автора, а с ними, понятно, и их ученики, вовсе не уничтожают арифметического принципа, на котором зиждется вся наша политика; они допускают, что численность должна быть единственным судьёй во всех решениях, которые имеют право принять государство и, следовательно, парламент; они желали только уменьшить, насколько возможно, функции, возложенные на государство, а следовательно — и решения, которые оно должно принимать, с тем чтобы предоставить личности как можно более свободы и удобств.
Названные мною аристократами предполагают, наоборот, что деспотизм большинства — нелепость, и вот почему: большинство, говорят они, является, да и не может не являться, пошлым и посредственным в умственном отношении; позволять ему управлять собою — всё равно, что вручить скипетр в руки посредственности. Логика требует, чтобы миром управляли более интеллигентные, находящиеся в весьма ограниченном количестве, вместо того, чтобы дать управление в руки менее интеллигентных, находящихся в весьма большом количестве. Нелепо, чтобы голоса 100 крестьян или 100 рабочих равнялись голосу 100 культурных людей.
Следуя, как видно, примеру Карлейля, они преклоняются перед гением, делая его своим идолом, и питают ужасное презрение к филистерам (вот почему я назвал их аристократами), они отказывают последним в каких бы то ни было правах, давая первым привилегию управлять миром.
Говоря откровенно, если хорошо подумать относительно всеобщей подачи голосов, не придерживаясь предвзятых политических идей, то является сильное желание задать себе вопрос: почему, на основании какой невидимой причины, дворник или уличный точильщик имеют голос равный, предположим, голосу Спенсера? Дойдя до этого, вопрос, я полагаю, может быть разрешён только единственным образом: именно: приходится допустить отсутствие логики в законе, который, вопреки тому, что происходит в жизни, подводит под один уровень две неодинаковые личности.
Но после более глубокого исследования первое впечатление меняется, и даже очень.
В самом деле, положительно ли достоверно, что если преимущество оказывается большинству, то всегда одерживает верх образ мыслей и мнение лиц с посредственным интеллектуальным уровнем, сильных только благодаря численности? Не более ли достоверно, что только сама данная идея привлекает к себе большинство голосов, — идея, имеющая, очевидно, в себе большую привлекательность и родившаяся, следовательно, в голове великого человека?
Не знаю, удачно ли мои слова выражают мою мысль, но мне кажется, что с этого пункта можно предусмотреть, на что я мечу, и каковы следствия, которые можно извлечь от приложения коллективной психологии к конституционному праву.
Бросим взгляд на историю.
В древнее время, когда царила физическая сила, кто был начальником трибы или клана? самый ли слабый?
Попозже, когда к физической силе присоединилась и интеллектуальная, управляли ли народом дураки?
Благодаря ли только террору и лицемерию, сильные и энергичные люди управляли массами?
"Нет, это объяснение, — говорит Тард , — очевидно неудовлетворительно. Они были во главе, благодаря внушаемому ими обаянию. Примера с гипнотизёром достаточно, чтобы понять глубокий смысл этого слова. Гипнотизёр не имеет нужды лгать, чтобы внушить к себе слепое доверие со стороны гипнотизируемого; ему не нужно устрашать, чтобы достичь пассивного повиновения. Он очаровывает, вот и всё. По моему мнению, это значит, что в гипнотизируемом заключается некоторая потенциальная сила веры и желаний по отношению ко всевозможным воспоминаниям, усыплённым, но не умершим, которые эта сила стремится привести в движение, как воду, поднявшуюся в пруде и не находящую себе выхода, и что, вследствие особых обстоятельств, один только гипнотизёр может открыть ей необходимый выход. Посмотрим ближе, и всякое обаяние окажется именно таким… Сколько великих людей, от Рамзеса до Александра, от Александра до Магомета, от Магомета до Наполеона, овладели таким образом народным духом! Сколько раз продолжительная фиксация такой блестящей точки, как человеческий гений или слава, заставляли впадать в каталепсию целые народы".
Итак, если посоветоваться с историей, если принять, что слова Тарда могут быть обобщены и приложены ко всем людям, — военачальникам, мыслителям, артистам, — управлявшим и управляющим массой, то можем ли мы сказать, что большинство само по себе произвольно подняло этих людей на пьедестал славы? Это, пожалуй, и скажут; но истина будет заключаться в том, что эти люди сами указали на себя большинству, которое бессознательно последовало за ними, подобно тому как загипнотизированный следует за своим усыпителем.
Оставляя в стороне эти примеры, представляющие только несколько исключений, мы можем себя спросить, не происходит ли то, что бывает с гениями, более или менее и со всеми людьми, превосходящими в чём-либо других? На каком основании закон внушения теряет здесь все своё могущество?
Легко понять, что нет никакой причины оправдывать это исключение, так как известно, на основании ежедневных фактов, что внушение сохраняет бесспорное могущество во всех формах человеческой деятельности.
Средневековый режим, допускавший, чтобы тот, у кого была более сильная рука и более смелое сердце, строил своё «соколиное гнездо» на вершине горы, тогда как более смирные собирались в покинутых им хижинах, но подчинялись его власти, — существует и теперь, хотя обычаи уже и не те. В наше время тот, у кого более ума, смелости, знания жизни, кто в состоянии внушить другим более доверия, подымается над всеми и увлекает за собою толпу помимо её сознания.
В религии, в науке, в политике, в торговых делах, в каких угодно проявлениях человеческого духа, везде вы видите, что вокруг немногих или даже одного лица образуется целая группа индивидов. Они образуют церковь, школу, класс, партию и сражаются, подобно солдатам, находясь под влиянием (suggestion) начальника, лучше других олицетворяющего известное чувство, известное благо, известную идею.
Таким образом, когда касаясь какого-нибудь вопроса, говорят: большинство — такого-то мнения, то этим указывают на явление, которое должно быть, собственно говоря, выражено следующим образом: мнение X. внушено большинству . Это значит, что мнение данного лица (сегодня это — оратор, завтра — журналист и т. д.), имеет в себе столько силы, что обратило на себя внимание толпы гораздо больше, чем какое-нибудь другое мнение.
"Иметь только внушённые идеи и считать их самопроизвольными — вот, — говорит Тард , — иллюзия, свойственная сомнамбулисту и человеку, рассматриваемому, как социальная единица".

<< Предыдущая

стр. 2
(из 3 стр.)

ОГЛАВЛЕНИЕ

Следующая >>