<< Предыдущая

стр. 18
(из 20 стр.)

ОГЛАВЛЕНИЕ

Следующая >>


3. Навский, или Навий, день, иначе Радоница, на Фоминой неделе, в воскресенье, понедельник или вторник. Тризна или поминки по усопшим.
4. Праздник кукушек, в одно из воскресений по Пасхе, в третье, пятое, шестое или седьмое. Нагнув две молодые березки, крестьянки связывают их вместе ветвями и платками так, чтобы они составляли венок, и к этому венку

441
привешивают два креста. Две подруги, желающие покумиться, ходят вокруг венка в разные стороны и три раза целуются сквозь венок. Между тем хор женский поет: Ты, кукушка, ряба, Ты кому же кума? Покумимся, кумушка, и проч.
После того подруги меняются крестами и с того времени называют друг друга кумою. Эта годовщина иначе называется Крещеньем кукушек.
5. Семик и Русальная неделя, или Зеленые святки. Семик, то есть седьмой четверг по Пасхе, вероятно, в честь Перуну-Тору, празднуется завиванье венков и раставливаньем березок, равно как и Троицын день. Тоже было и на Западе, как свидетельствует Полидор Виргилий1.
По южнорусскому поверью, накануне Троицына дня русалки начинают бегать по ржи и хлопать в ладоши, приговаривая: «Бух, бух! Соломенный дух! меня мати породила, некрещену положила!» Согласно с этим русалки иногда представляются некрещеными младенцами. Будто бы они парят в воздухе, испуская заунывные стоны. Кто услышит эти жалобы, должен сказать: «Крещаю тебя — Ивана да Марья!» Впрочем, это позднейшая метаморфоза мифических дев, живущих в воде. Только на свою неделю освобождаются они из влажной стихии и рыщут по лесам, заманивая к себе неопытных и слишком смелых. В четверг на русальной неделе девушки ходят в лес и бросают свои венки русалкам.
Как вилы и полудницы, так и русалки загадывают смертным загадки; кто не отгадает, того они защекочут до смерти.

Ты послушай меня, красная панночка
(поется в малорусской песне):
Загадаю тебе три загадки:
Коли угадаешь — я к батюшке отпущу,
А как не угадаешь — я к себе возьму:
А что ростет да без корня?
А что бежит да без повода?
А что ростет без всякого цвету? —
Камень ростет без корня;
Вода бежит без повода;
Папорть цветет без всякаго цвету! —
Девица загадки не отгадала,
Русалочка ее защекотала.

1 Изд. 1720 г., с. 239.

442
6. Иван Купало и Аграфена Купальница (24 и 23 июня). Купальница (23 июня) есть не что иное, как канун Купалы, ночь на Ивана Купалу, когда раскладывают костры, или огнища, и через них скачут. В эту ночь будто бы цветет папоротник, цвет которого помогает открывать клады. К этому празднеству славяне приурочили обряды поклонения солнцу и огню, точно так, как кельты считали временем, посвященным этому светилу, месяц май. Накануне Ивана Купалы все ведьмы бывают особенно зловредны. По южнорусскому преданью, собираются они тогда на Лысую гору, или Чертово Беремище, близ Киева. Годовщина эта с некоторыми видоизменениями известна у всех европейских народов.
7. В народе земледельческом годовщины соответствуют господствующему быту. Чествование солнца и весны сопровождается моленьем о хлебородии. Но особенно земледельческие песни с обрядами относятся ко времени сенокоса и жатвы. Есть особенные песни косарские, зажнивные.
Последние сопровождаются любопытным обрядом завивания бороды Волосу. В Малороссии этот обряд производится следующим образом. Когда сжинают жито, то на последней ниве хозяина оставляют горсть жита, которое связывают ниткою, — это борода. В этот пучок жита кладут кусок хлеба и щепоть соли, садятся кругом и поют песни этой мифической бороде. Сверх того, кончив жнитво, жнецы и особенно жницы — женщины, возвращаясь домой, идут к хозяину нивы с обычными, обрядными песнями. Старшая из жниц идет впереди с венком из жита в руках. Хозяин или хозяйка встречают их с хлебом-солью. Старшая жница кладет венок на хлеб, говоря: «Дай, Боже, чтоб и на тот год уродился хлеб», — и проч. Хлеб с венком из жита полагается в переднем углу под иконами. Венок на Спасов день (6 августа) снимают с хлеба и несут в церковь, где его святят вместе с яблоками.
Только этим немногим ограничиваюсь я о таком обширном предмете, как народная годовщина.


Из лекции 93-й

...Хотя еще в первой четверти текущего столетия господствовало в нашей литературе устарелое направление ложной французской теории, однако уже в конце XVIII в., в эпоху нового ученого и литературного движения Германии, доносились на Русь новые освежительные идеи, которых

443
проводником был особенно Карамзин в своих «Письмах Русского Путешественника». Русская публика узнавала из этих писем, что английская литература оригинальнее и энергичнее французской; что Шекспир неизмеримо выше всех французских трагиков и что ученые и философы Германии пролагают новые пути к настоящему, разумному исследованию истины. Впрочем, наш гениальный ученый и литератор не ограничился безусловным поклонением иностранным знаменитостям и предпринял великий труд для пробуждения в своих соотечественниках национальных интересов; . и в то самое время, когда славянофил Шишков в каком-то мистическом поклонении церковнославянскому языку, обвинял Карамзина и его образованную западным влиянием школу в безнравственности и неверии, этот замечательный писатель работал уже над русскою стариною по летописным, юридическим и церковным источникам и создал великолепный памятник русской, национальной старине в своей «Истории Государства Российского». По своему времени Карамзин также основательно и глубоко изучил русскую старину, как и литературу западную. С удивительным ученым тактом умел он пользоваться в своей «Истории» и грамотою и договором, и песнею и пословицею, и местным сказанием или легендою, и даже Житиями Святых (между тем как этот последний предмет и доселе неоценен по достоинству русскими историками).
Если, с одной стороны, «История Государства Российского» свидетельствует о громадной начитанности Карамзина, то — с другой — по идеям, воззрениям и приемам дает нам разуметь, что в первой четверти текущего столетия (когда она была писана) — еще вовсе не способна была наша литература к воссозданию национальных интересов. Основываясь на критической разработке источников русской истории, сделанной у нас немецкими учеными, и особенно Шлёцером, Карамзин — с нисхождением образованного европейца — рисует перед читателями грубые нравы русской старины, а в героях Новгорода, Киева или Москвы видит то средневековых рыцарей, то европейских политиков своего времени.
Младший товарищ Карамзина на литературном поприще — поэт Жуковский явился уже с более определенным направлением. Для Карамзина, воспитанного еще в преданиях французской теории, Германия с ее новыми идеями и романтизмом была интересна; он ей сочувствовал, но еще не успел воспользоваться ее новым направлением. Жуковский рано усвоил себе германский романтизм, и, пе-

444
реводя и переделывая немецкие и английские баллады, он более и более уклонялся от искусственного, условного стиля французской литературы. Беспристрастие немецкой литературы — в противоположность ревнивой исключительности французов — дало Жуковскому самый разнообразный материал — в художественных мотивах поэзии всех веков и народов: и в испанских романсах о Сиде, и в восточных поэмах, и даже, наконец, в творениях Гомера.
Великое достоинство литературной деятельности Жуковского состоит не в оригинальных его произведениях, а в многочисленных переводах и подражаниях, которые в изящном изложении знакомят русскую публику с лучшими поэтическими произведениями всех времен и народов. Отвергнув исключительность французского влияния, наша читающая публика благодаря Жуковскому и его литературным сподвижникам1 расширила свои воззрения и интересы многосторонним знакомством с разнообразными национальностями. Но ни русским читателям, ни самому Жуковскому не была еще уяснена потребность в воссоздании собственной нашей, русской национальности. Задача о русской национальности в поэтических вымыслах была уже поставлена и Жуковским; но решение ее представлялось очень простым делом. Стоило только перевести немецкую сказку и назвать ее русской или фантастическому вымыслу дать русские старинные имена.
В то время как русская журналистика (особенно Полевой в «Телеграфе») шла по следам Жуковского в сближении с идеями романтизма и с ученостью Германии, деятельность Жуковского нашла в себе продолжение и дальнейшее развитие в русском историческом романе, который у нас возник в подражание романам Вальтера Скотта.
Воротить русскую образованную литературу к ее старине и народности предназначено было Пушкину; и тем блистательнее совершил он этот подвиг, что был подготовлен к нему самым обширным и основательным знакомством с литературами и образованностью европейских народов. На основе русских, народных начал Пушкин замышлял обрабатывать наши национальные сюжеты в стиле Шекспира, Данта, Вальтер Скотта и даже на лад русских народных песен и сказок.
Переход от старины и народности к описанию современных нравов был самый естественный; и Гоголь явился

1 Батюшков знакомил русских с литературою итальянскою.

445
продолжателем того, что было начато Пушкиным. Гоголь начал малороссийскими народными сказками и повестями и кончил «Ревизором» и «Мертвыми душами». Сам Пушкин внушил ему идеи для деятельности на этом новом, нравоописательном и сатирическом поприще и даже передал ему и самый сюжет «Мертвых душ», который он сам думал обработать в поэме.
Литература современная предлагает нам дальнейшее развитие нравоописательного направления, несколько искаженное — то случайными идеями современной политики, то наивными педантическими притязаниями на поучительность, то грубым натурализмом, иногда доходящим до цинизма, то, наконец, юношеским пылом обличения.
Изведав все направления западной мысли и уразумев современные задачи о народности, наша литература — ученая и изящная — до позднейших времен предлагала для своего дальнейшего развития два пути — иноземный, или западный, и национальный, или русский. За первый стояли западники, за второй — славянофилы. Эти партии могли обнаружиться только после Пушкина, который своею просвещенною деятельностью, в которой неразрывно сливалось западное образование с пламенною любовью к своему народному, не допускал и не мог бы допустить этих ложных и равно вредных крайностей, которые объясняются крайним неведением или своего, или чужого.
В настоящее время все литературные идеи более или менее сосредоточиваются на вопросах практических, вызванных великими преобразованиями в быте русского народа, а как скоро в литературе господствует направление практическое, то она, погрязая в мелочах действительности, не имеет достаточных сил к высокому поэтическому творчеству. Вот причина, почему современная наша литература, обильная сатирическими обличениями, загроможденная характеристиками всевозможных пошлостей, пороков и несообразностей, оказывается бессильною в создании возвышенных идеалов из русской жизни.
В этом бессилии наших писателей искренно любить свое, открывать в русской жизни хорошее и поэтически им воодушевляться надобно видеть, без сомнения, болезненное состояние нашей литературы, но — конечно — только временное, переходное, потому что жизнь русская свежа и молода и богата высокими залогами умственного, нравственного и художественного развития. Прямым выходом

446
из этого ненормального состояния может быть только истинное европейское просвещение, которого недостает столько же простонародью, сколько и большинству наших писателей, только полуобразованных; а всеми признано, что полуобразование хуже невежества.
Итак, необходимость в правильном обучении русского народа по всем его сословиям и классам — вот главный и существенный результат, извлекаемый нами из истории русской литературы и древних и новейших времен.
ПИСЬМА РУССКОГО ПУТЕШЕСТВЕННИКА.
Сказано в Московском университете 1 декабря 1866 г. на столетнем юбилее дня рождения Карамзина

Первый столетний юбилей нашего великого прозаика имеет свое особенное значение. Торжество это не может быть только воспоминанием о важном литературном деле, положенном в основу русской народности; потому что дело это — не отошедшая старина, вообще дорогая для национального чувства, но один из насущных элементов современного русского просвещения, который не перестал еще оказывать свою живительную силу в каждом из нас, здесь собравшихся. Поколения старшие еще чувствуют на себе век обаятельную свежесть непосредственного действия этой гармонии мыслей и звуков, которою Карамзин на их памяти пленял своих соотечественников; поколения младшие учились и теперь еще учатся мыслить и выражать свои мысли по его сочинениям, на которых и доселе основываются

448
и русский синтаксис, и русская стилистика: так что если бы я думал изложить перед вами заслуги Карамзина в том отношении, то мне пришлось бы сделать перечень параграфов учебника, с указанием, насколько каждый из их подчинен влиянию Карамзина.
Но я нахожу неуместным подробностями критических с следований о языке и слоге удалить от вашего внимания живой образ того, память о котором мы празднуем. Лучше всего удовлетворило бы общему желанию жизнеописание Карамзина с подробными выдержками из его сочинений; но этот предмет не вместим в пределах моего настоящего чтения. Ограничиваясь немногим, я избираю из жизни Карамзина только полтора года — знаменательное время перехода от молодости к зрелому возрасту, когда определилась нравственная и литературная физиономия писателя, именно 1789 — 1790 гг., описанные им самим в «Письмах Русского Путешественника».
Опасаясь умалить заслуги автора, ныне чествуемого, не решаюсь назвать эти «Письма» лучшим из его собственно литературных произведений; однако, кажется, не обинуясь могу утверждать, что, после «Истории Государства Российского», они более прочих его сочинений оказали свое действие на образование русской публики, оказывают и теперь, составляя одно из лучших украшений всякой хрестоматии русской словесности.
Своими письмами из-за границы Карамзин впервые внес нашу литературу самые обстоятельные сведения о европейской цивилизации, которые были тем наставительнее, то относились к последним годам прошлого столетия, когда господство французского направления стало уступать новым идеям, продолжившим свое развитие и в первой половине текущего столетия; так что — «Письма Русского Путешественника» даже в период деятельности Пушкина не теряли своего современного значения, частию, имеют они 10 и теперь, потому что в них впервые были высказаны многие понятия и убеждения, которые сделались в настоящее время достоянием всякого образованного человека.
Необычайная цивилизующая сила этих писем, кроме высокого дарования и обширных сведений автора, много зависела от самой формы этого рода сочинений. Вместо систематических трактовок об истории и статистике западных народов, о их литературе, искусстве и науке, перед читателями постоянно является симпатическая личность русского человека, высокообразованного, насколько это

449
было возможно в конце прошлого столетия, и в высшей степени впечатлительного и даровитого, который с каждым шагом на своем пути созревает, неутомимо учится и из книг, и из бесед со знаменитостями того времени и по мере успехов — передает плоды своего развития своим немногим друзьям, круг которых должен был расшириться на всю читающую русскую публику, как скоро были изданы в свете «Письма Русского Путешественника»; и многочисленные читатели их по всем концам нашего отечества нечувствительно воспитывались в идеях европейской цивилизации, как бы созревали сами вместе с созреванием молодого русского путешественника, учась смотреть на образование его глазами, чувствовать его благородными чувствами, мечтать его прекрасными мечтами.
Если русская литература, со времен Петра Великого, довершая дело преобразования, имела своею задачею внести к нам плоды западного просвещения, то Карамзин блистательно исполнил свое назначение. Он воспитал в себе человека, чтобы потом, с полным сознанием, явить в себе русского патриота. Любовь к человечеству была для него основою разумной любви к родине, и западное просвещение было ему дорого потому, что он чувствовал в себе силу водворить его в своем отечестве.
Стремясь на Запад учиться для блага своего отечества, он шел по пути, проложенному Петром Великим и Ломоносовым, и в свою очередь дал собою образец поколениям новейшим, оставив им из своего опыта такое завещание: «Нигде способы учения не доведены до такого совершенства, как ныне в Германии: и кого Платнер, кого Гейне не заставит полюбить науки, тот, конечно, не имеет уже в себе никакой способности».
Представители нации всегда имеют в себе нечто типическое, образцовое: как идеал, господствуют они в умах своих соотечественников, направляя их мысли и действия. Полагая своею задачей — возобновить в нашем воображении, милостивые государи, память о Карамзине по его путевым запискам, я буду сколько возможно ближе держаться данных, сообщенных о себе им самим, и ограничу свое дело только приведением этих данных в немногие группы, оставаясь в полной уверенности, что приводимые мною слова самого Карамзина будут лучшим украшением чтения, назначаемого для торжественного о нем воспоминания. Прежде всего поражает в «Письмах Русского Путешественника» многосторонняя и основательная образованность, которую могла дать ему Россия в конце прошлого столетия

450
и в которой он нашел достаточное приготовление, чтобы не только вести полезную для себя беседу с такими европейскими знаменитостями, как Виланд, Гердер, Лафатер, Кант, Боннет, но и внушить им уважение к нему.
В этих же письмах из-за границы Карамзин сообщает много подробностей о годах своего раннего учения, подробностей, которыми не раз пользовались его биографы.
Имя Парижа стало Карамзину известно почти вместе с его собственным именем: так много читал он об этом городе в романах, так много слышал от путешественников; по романам же и газетным статьям еще в ранней молодости восхищался англичанами и воображал Англию самою приятнейшею для своего сердца землею. Видеть Париж и Лондон — всегда было его мечтою; и некогда сам он собирался писать роман и в воображении объездить те самые земли, в которые после поехал. Потом детские мечты заменились основательным желанием: он хотел провести свою юность в Лейпциге: туда стремились его мысли; в тамошнем университете хотел он собрать нужное для искания той истины, о которой — по его собственному выражению — с самых младенческих лет тоскует его сердце.
Разделяя вкусы своих современников, он коротко был знаком с французскими писателями XVIII столетия и поклонялся Жан-Жаку Руссо; но вместе с тем уже с ранних лет привык он уважать и литературу немецкую и английскую; так что, когда в чужих краях ему случилось предстать перед знаменитыми личностями того времени и видеть знаменитые предметы, он не только не поражался новизною, но, как давно знакомое и любимое, соединял виденное и слышанное со своими воспоминаниями. В Лондоне осматривает он картины с сюжетами из шекспировских драм, и, уже зная твердо Шекспира, почти не имеет нужды справляться с описанием в каталоге, и, смотря на картины, угадывает содержание. В Лозанне, в одном саду, видит надпись, взятую из Аддисоновой оды, и при этом воспоминает, как некогда просидел он целую летнюю ночь за переводом той самой оды и как восходящее солнце осветило его тогда за такою работой. «Это утро, — присовокупляет молодой путешественник, — было одно из лучших в моей жизни». В Лейпциге он знакомится с известным в то время литератором Вейсе, статьи которого из «Друга детей» он уже переводил прежде. В Цюрихе отыскивает архидиакона Тоблера, имя которого ему хорошо было знакомо по переводу Томсоновых «Времен года», изданных Геснером. В том же городе является к Лафатеру, с которым он был в переписке еще

451
в Москве и который принимает его, как старого друга. В Париже нисколько не удивляет его французский театр, потому что, как он по этому предмету выразился: «Я и теперь не переменил мнения своего о французской Мельпомене: она благородна, величественна, прекрасна, но никогда не тронет, не потрясет сердца моего так, как муза Шекспирова и некоторых (правда немногих) немцев».
Самый план молодого русского путешественника во всех городах Европы лично знакомиться со знаменитыми литераторами того времени был столько же результатом его обширной образованности, сколько и поверкою ее, строгим испытанием. «Ваши сочинения заставили меня любить вас, — говорит он Виланду в Веймаре, — и возбудили во мне желание узнать автора лично». «Вы видите перед собою такого человека, — так он представился в Женеве Боннету, автору «Палингенезии», — который с великим удовольствием и с пользою читал ваши сочинения и который любит и почитает вас сердечно». И везде был равнодушно встречаем молодой русский путешественник, везде был приветствуем, не только как человек просвещенный, но и как достойный представитель своих соотечественников. «Я — русский, — говорил он Бартелеми в Парижской Академии надписей, — читал «Анахарсиса»; умею восхищаться творениями великих, бессмертных талантов. Итак, хотя в нескладных словах, примите жертву моего глубокого почтения». Он встал с кресел, продолжает Карамзин, взял мою руку, ласковым взором предуведомил меня о своем благорасположении и наконец отвечал: «Я рад нашему знакомству; люблю север, и герой, мною избранный, вам не чужой». — «Мне хотелось бы иметь с ним какое-нибудь сходство. Я в академии: Платон передо мною; но имя мое не так известно, как имя Анахарсиса». — «Вы молоды, путешествуете, и, конечно, для того, чтобы украсить ваш разум познаниями: довольно сходства».
Заинтересованный Россиею и ее литературой, Лафатер предлагал Карамзину, чтоб он выдал на русском языке извлечение из его сочинений. «Когда вы возвратитесь в Москву, — сказал он Карамзину, — я буду пересылать к вам через почту рукописный оригинал», а когда наш путешественник оставил Цюрих, автор «Физиономики» снабдил его одиннадцатью рекомендательными письмами в разные города Швейцарии и уверил его в неизменности своего дружелюбного к нему расположения. В Женеве Карамзин сообщил свое желание Боннету тоже перевести на русский язык его «Созерцание природы» и «Палингенезию», и в письме от него получил такой ответ: «Автор будет вам весьма благода-

452
рен за то, что вы познакомите с его сочинениями такую нацию, которую он уважает», а когда после того Карамзин пришел к нему: «Вы решились переводить «Созерцание Природы», — сказал он, — начните же переводить его в глазах автора и на том столе, на котором оно было сочиняемо. Вот книга, бумага, чернильница, перо». Даже сам Виланд, который сначала принял Карамзина холодно и надменно, потом до того с ним сблизился, что на расставаньи просил его, чтобы он хотя изредка писал к нему письма: «Я всегда буду отвечать вам, где бы вы ни были». В Кенигсберге Карамзин беседует с великим Кантом о будущей жизни и удивляется обширным историческим и географическим познаниям философа; в Лейпциге для изучения эстетики входит в личные сношения с профессором Платнером; в Веймаре беседует с Гердером об античной литературе и искусстве и о Гете; в Лионе сводит дружбу с Маттисоном, известным того времени немецким поэтом.
Русский путешественник отправился на Запад с определенной целью — довершить свое образование в так называемых изящных науках, которым он, по его собственному признанию в Лейпциге профессору Платнеру, себя посвящает; то есть, с точки зрения литературы и искусства, Карамзин интересовался вообще европейскою цивилизацией.
Как ни обширен был круг литературного образования Карамзина; все же сосредоточивался он на Франции. В то время Баттё и Лагарп были для всех наставниками в литературе; Вольтер и Жан-Жак Руссо еще господствовали над умами, хотя и небезусловно. Русский путешественник слышал о французских классиках уже неблагоприятные отзывы в самом Париже, слышал, как любимый им философ Боннет называл Жан-Жака только ритором, а его философию воздушным замком; и, однако, сила времени и привычки так велика, что Вольтер и Руссо были главными руководителями его убеждений.
С благоговейным вниманием ученого археолога, посещающего римские развалины, русский путешественник посещал и исследовал места, где жили и откуда поучали своими творениями весь свет эти два знаменитые французские писателя.
Не увлекаясь крайностями в учении Вольтера, Карамзин отдает ему справедливость в том, «что он (слова Карамзина) распространил сию взаимную терпимость в верах, которая сделалась характером наших времен, и наиболее посрамил гнусное лжеверие», которое наш путешественник видит в католических монастырях, называя их жилищем фана-

453
тизма, наполненным страшилами, основанным учредителями, которые худо знали нравственность человека, образованную для деятельности; издевается над католическими реликвиями и над иконами Богородицы, изображающими портреты известных прелестниц. Согласно с этими воззрениями, он вообще не любит Средних веков и готического стиля; хотя и признает в нем смелость, но видит в нем бедность разума человеческого; в барельефах Страсбургского собора замечает только странное и смешное, а мысль и работу барельефов Дагоберовой гробницы, с изображениями известной легенды о борьбе Св. Дионисия с дьяволами за душу Дагобера, признает достойными варварских времен, какими он полагает Средние века. С тем же изысканным вкусом француза XVIII в. относится он к старинной литературе. Мистерии и народные драмы для него — глупые пьесы; Чосер — писал неблагопристойные сказки; Рабле — автор романов, «наполненных остроумными замыслами, гадкими описаниями, темными аллегориями и нелепостью»; даже Эразмова «Похвала Глупости» — по Карамзину: «Дурачеству», — несмотря на некоторое остроумие, книга довольно скучная для тех, «которые уже читали сочинения Вольтеров и Виландов осьмагонадесять столетия».
И вместе с тем Карамзин находил вполне согласным со своею теорией вкуса любоваться холодными аллегорическими изображениями Натуры и Поэзии, которые льют слезы на надгробную урну Гесснера, или Бессмертия, Храбрости и Мудрости на монумент Тюреня, а чудом искусства признавал Магдалину Лебрюна, потому что в ее виде художник изобразил герцогиню Лавальер. Таково еще было обаяние этой крайне условной, но обольстительной для глаз роскоши изнеженного искусства, что самым удобным находили тогда переводить свои ощущения на язык античной мифологии. В булонской вилле графа д'Артуа, на картинах улыбалась Карамзину сама любовь, а в альковах мечтались аллегорические восторги; на развалинах рыцарских замков воображалась ему сидящею богиня меланхолии, и в безмолвной роще не шутя взывал он к античному Сильвану.
Однако, как человек нового направления, русский путешественник уже не вполне довольствовался ложным классицизмом, предпочитал античную скульптуру французской и с Павзанием в руках решался находить недостатки в произведениях Пигаля. Он уже знал, и из бесед с Гердером убедился, что немцы лучше других народов понимают клас-

454
сическую древность: «И потому ни французы, ни англичане не имеют таких хороших переводов с греческого, какими обогатили ныне (это слово Карамзина) немцы свою литературу. Гомер у них Гомер: та же неискусственная благородная простота в языке, которая была душою древних времен, когда царевны ходили по воду и цари знали счет своим баранам».
Еще сильнее заметно освобождение Карамзина из-под французского влияния в его суждениях о поэзии драматической, которыми он был обязан изучению Шекспира и немецких писателей. К концу прошлого столетия великий британский драматург был оценен по достоинству; произведения его игрались на театрах в Англии, Германии и даже, в плохих переделках, во Франции; в Лондоне была основана «Шекспирова галерея», составленная из картин, сюжеты который взяты из драм Шекспира. В какой город Германии Карамзин ни приезжал, везде мог видеть на сцене произведения новой немецкой драмы, столько отличные от классической французской. В Берлине при нем играли драму Коцебу: «Ненависть к людям и раскаяние» и Шиллерову трагедию «Дон-Карлос». Я не буду приводить восторженных похвал Карамзина Шекспиру, столько известных и в настоящее время вполне оправданных; но для характеристики тонкого эстетического вкуса нашего путешественника не могу миновать следующий его отзыв: «Читая Шекспира, читая лучшие немецкие драмы; я живо воображаю себе, как надобно играть актеру, и как что произнести; но при чтении французских трагедий редко могу представить себе, как можно в них играть актеру хорошо или так, чтобы меня тронуть».
Воззрения, противоположные ложному классицизму XVIII столетия и более согласные со вкусом нашего времени, у Карамзина имели характер еще односторонний, будучи приведены в одну систему с господствовавшей тогда теорией Жан-Жака Руссо о неограниченных правах природы над человеком. Всякая цивилизация, а следовательно и античная, должна уступать этим всемогущим правам: и Карамзин в характеристике произведений Рафаэля, Джулио Романо, Рубенса и других живописцев, отдавая предпочтение тем из них, которые более следовали природе, нежели антикам, не только говорит правду вообще, но и в частности, как человек своего времени, мирит свой вкус с теорией Руссо.
Этою же теорией оправдывался в живописи господствовавший тогда ландшафт, а в литературе — описатель-

455
ная, или, как называет ее Карамзин, «живописная» поэзия, отечеством которой он полагает Англию. «Французы и немцы, — говорит он, — переняли сей род у англичан, которые умеют замечать самые мелкие черты в природе. По сие время ничто еще не может сравняться с Томсоновыми «Временами года»: их можно назвать зеркалом натуры». Эта поэзия, объясняемая философиею Жан-Жака Руссо, давала нашему молодому путешественнику неиссякаемый источник сентиментальных восторгов при созерцании красот природы. Потому так любил он Швейцарию, в которой, по его выражению, «все, все забыть можно, все кроме Бога и натуры». Самое искусство казалось ему ничтожною игрушкой перед явлениями природы. «Что значат все наши своды перед сводом неба? — восклицает он, остановившись под куполом Св. Павла в Лондоне. — Сколько надобно ума и трудов для произведения столь неважного действия? Не есть ли искусство самая бесстыдная обезьяна природы, когда оно хочет спорить с нею в величии?»
По теории Карамзина, человек создан наслаждаться и быть счастливым. Источник счастия — природа, которая дает всему созданному вместе с бытием и наслаждение им. Союзы семейный и общественный потому нам дороги и милы, что основаны на природе. Самая смерть, как явление естественное, прекрасна, и ужас смерти бывает следствием нашего уклонения от путей природы.
Своим действием на счастие человека искусства дополняют природу. Все прекрасное радует, в какой бы форме оно ни было. В мире нравственном прекрасна добродетель: «Один взгляд на доброго есть счастие для того, в ком не загрубело чувство добра». Религия ведет людей к добру и делает их лучшими. Декарт велик потому, что «своим нравоучением возвеличивает сан человека, убедительно доказывая бытие Творца, чистую бестелесность души, святость добродетели». В этих истинах молодой русский путешественник укреплялся, беседуя с Кантом, Гердером, Лафатером, Боннетом, находил доказательства в своем собственном сердце и в радостях, доставляемых природою и искусством, и, наконец, насладился немалым удовольствием в жизни, когда, «опершись на монумент незабвенного Жан-Жака, видел заходящее солнце и думал о бессмертии».
Милостивые государи, вы, без сомнения, ожидаете, чтоб в характеристике русского путешественника я коснулся одной крупной черты, которая, как живительный

456
луч, освещает приветливым светом все его путевые впечатления, все его думы, надежды и мечтания. Это — самая горячая любовь его к родине , мысль о которой никогда его не покидает. Беседует ли он с Виландом о литературе, он не преминет сказать, что и на русский язык переведены некоторые из важнейших его сочинений. Веселится ли с лейпцигскими профессорами за бутылкою вина, он сообщает им, что и на русский язык переведено десять песен «Мессиады» Клопштока, и, чтоб познакомить их с гармониею нашего языка, читает им русские стихи. Вслушивается в мелодии швейцарских песен и ищет в них сходства с нашими народными, «столько для него трогательными». В Лондоне изучает английский язык и приходит к убеждению в превосходстве перед ним языка русского. «Да будет же честь и слава нашему языку, — восклицает он, — который в самородном богатстве своем, почти без всякого чуждого примеса, течет, как гордая, величественная река — шумит, гремит — и вдруг, если надобно, смягчается, журчит нежным ручейком и сладостно вливается в душу, образуя все меры, какие заключаются только в падении и возвышении человеческого голоса».
Если русский путешественник всегда являлся перед иностранцами самым усердным, красноречивым и ловким адвокатом за Россию, то потому именно, что искренно убежден был в ее достоинствах. Во многом давал он ей предпочтение даже перед самою Англией, благосостоянием и устройством которой он столько восхищался, и несравненно выше Людовика XIV ставил Петра Великого, которого — говорил он — «почитаю как великого мужа, как героя, как благодетеля человечества, как моего собственного благодетеля». В преобразованиях Петра он видел разумное примирение любви к родине с любовью ко всему цивилизованному человечеству.
Будущий автор «Истории Государства Российского» посетил Западную Европу, когда во Франции зачинался громадный переворот, который должен был потрясти всю Европу. Карамзину суждено было прожить три месяца в Париже, в роковой период времени между штурмом Бастилии и казнию французского короля.
Был ли молодой русский путешественник настолько приготовлен, чтоб уразуметь открывавшийся на его глазах новый порядок вещей? Находил ли он в себе самом нравственную опору, чтобы руководствоваться твердыми убеждениями, когда все кругом его расшатывалось и

457
рушилось, чтобы принять новый вид? Наконец, в какой мере образовало его исторический взгляд непосредственное наблюдение над одним из важнейших событий новой истории?
Карамзин был воспитан в идеях XVIII столетия, которые много способствовали французской революции.
Права человечества, основанные на законах природы, а не на искусственных условиях, свобода мысли и совести и свободные учреждения — вот те мечты, которые молодой путешественник вывез с собою еще из России и которые в его воображении приняли вид действительности, когда он очутился в стране республиканской. «Итак, я уже в Швейцарии, — писал он из Базеля, — в стране живописной натуры, в земле свободы и благополучия! Кажется, что здешний воздух имеет в себе нечто оживляющее: дыхание мое стало легче и свободнее, стан мой распрямился, голова моя сама собою подымается вверх, и я с гордостью помышляю о своем человечестве».
Но эта действительность очень скоро оказалась мнимою. Уже и Базельская республика не во всем Карамзину полюбилась; что же касается до республики Женевской, то он увидел в ней наконец не более как прекрасную игрушку.
Идеал свободных учреждений остался идеалом; молодой мечтатель не переставал в него верить, но, как светлую цель, далеко отодвинул ее, когда лицом к лицу увидел недостойное для достижения ее средство, попавши, как человек, застигнутый врасплох, в самую сумятицу переворота, сквозь тяжелую атмосферу которого в тысяче грязных и бессмысленных случайностей не мог он прозреть в ближайшем будущем ничего утешительного.
Уже по самой организации своей нежной души, не терпел он ничего насильственного, резкого, болезненного. Не мог он равнодушно слышать жалоб нищеты, и вид физического страдания в больнице до того поражал его, что долго потом стон больных отзывался в его ушах; самоубийство считал он страшным нарушением законов природы; во имя человечества готов он был уничтожить тюрьмы и в самой войне, даже в победе, видел только жестокую необходимость. Мог ли же он иначе, как с омерзением, относиться об ужасных сценах, которых он был во Франции очевидцем?
Потому-то так унылы и мрачны были его мысли, когда, направляясь от Лиона к Парижу, он бросает взоры на плодоносные поля по берегам Соны, мечтая

458
об их первобытной дикости и опасаясь, чтоб опять когда-нибудь не водворилось на них прежнее варварство. «Одно утешает меня, — присовокупляет он, — то, что с падением народов не упадает весь род человеческий: одни уступают свое место другим».
То есть в необъятном горизонте исторического созерцания, в глазах будущего русского историка, — французская революция сокращалась до жалких размеров случайности, которая более имеет силу разрушающую, нежели зиждительную.
Именно в этом самом смысле касается он тогдашних событий — в письме из Лондона: «Здесь (т. е. в Англии) была не одна французская революция. Сколько добродетельных патриотов, министров, любимцев королевских, положило свою голову на эшафот! Какое остервенение в сердцах! Какое исступление умов! Кто полюбит англичан, читая их историю!»
Как человек образованный, он отдает справедливость французской монархии, столько совершившей для образования, и страшится приближающегося ее падения. Как последователь Жан-Жака Руссо, он любит человечество на всех ступенях общественности, но в уличных забияках, бессмысленных и бесчеловечных, не решается видеть представителей французской нации. «Не думайте (однако ж), — писал он из Парижа, — чтобы вся нация участвовала в трагедии, которая играется ныне во Франции. Едва ли сотая часть действует; все другие смотрят, плачут или смеются, бьют в ладоши или освистывают, как в театре. Те, которым потерять нечего, дерзки, как хищные волки; те, которые всего могут лишиться, робки, как зайцы; одни хотят все отнять, другие хотят спасти что-нибудь. Оборонительная война с наглым неприятелем редко бывает счастлива. История не кончилась; но по сие время французское дворянство и духовенство кажутся худыми защитниками трона».
Находя опору в том убеждении, что «всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан, что в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудной гармонии, благоустройству, порядку и что Утопия (или царство счастия) может быть достигнуто только постепенным действием времени, посредством медленных, но верных, безопасных успехов просвещения, а не гибельными, насильственными потрясениями», — молодой русский путешественник в самом Париже, не смущаясь вспышками революции, продолжал

459
учиться, и тем больше убеждался, что науки — святое дело, когда с прискорбием видел, как безумные мечтатели мирную тишину ученого кабинета меняли на эшафот.
Потому-то, оставляя Париж, он посылает ему свое прощальное приветствие: «Я оставил тебя, любезный Париж, оставил с сожалением и благодарностью! Среди шумных явлений твоих жил я спокойно и весело, как беспечный гражданин вселенной; смотрел на твое волнение с тихою душою, — как мирный пастырь смотрит с горы на бурное море».
Эту краткую характеристику ничем приличнее не умею заключить, как словами русского путешественника из его последнего письма: «Перечитываю теперь некоторые из своих писем: вот зеркало души моей, в течение осьмнадцати месяцев! Оно через 20 лет будет для меня еще приятно... Загляну — и увижу, каков я был, как думал и мечтал... Почему знать? Может быть, и другие найдут нечто приятное в моих эскизах».
История, милостивые государи, доказала, что «Письма Русского Путешественника» и через 70 лет не потеряли своего значения, и потомство нашло в них не одно приятное, но и много полезного.
ИЗ РАБОТЫ «ЗНАЧЕНИЕ РОМАНА В НАШЕ ВРЕМЯ»


VII

...Все, что в литературе и в жизни было когда-то в уровень с умственными и нравственными потребностями тогдашних времен, теперь устарело, умалилось, надоело и опошлилось.
Человечество сильно шагнуло вперед и выросло. Не впору стал ему литературный покрой старого порядка вещей. Но место, которое занимали в литературе те износившиеся, обветшалые формы, не осталось порожним.
Место это с избытком наполнил собою современный роман.
Живи в наше время певец Лауры, он писал бы свои утешения здравого смысла не в схоластических приемах «Лекарства в счастии и несчастий» 1; Кастилионе создал бы свой идеал «Придворного» не в риторической форме утомительных разговоров между собеседниками; неаполитанский монах Барелета потешал бы, забавлял и поучал публику, конечно, не в проповедях, а великий Эразм Роттер-

1 Сочинение Петрарки «De remediis utriusque fortunae» имело современное значение и интерес для всего Запада еще в XVI в.

461
дамский, осмеявший человечество в своей бесподобной «Похвале Глупости»1, не выбрал бы этой школьной формы древних риториков-софистов.
Все бы они в наше время писали романы и повести.
Именно с этой точки зрения надобно понимать тот жизненный принцип, глубоко коренящийся в истории европейской цивилизации, которым определяется высокое значение современного романа и его великие задачи.
Призвание романиста нашего времени — вести далее просветительное дело, завещанное ему великими литературными умами прошедшего.
Только тогда обеспечивает он себе прочный успех, когда стремится к выполнению этого завещания.
Здесь основной пункт, из которого извлекаются главные положения теории и критики современного романа.
Теория, на основании истории и фактов текущей жизни, предъявляет романисту и публике высшие требования, что должно быть.
Критика, прилагая эти требования к текущей литературе, указывает на уклонение романиста от его прямого назначения и на его неудачи и промахи, когда он не умеет достигнуть предполагаемой им цели или же когда задается фальшивыми задачами.
Предоставляя другим, больше моего сведущим, специальную разработку всего этого, я ограничусь немногими заметками только в уяснение изложенных мною здесь взглядов и соображений.
Если мы примем за точку отправления в теории и критике романа историческое развитие его элементов в их смешиваньи и разложении на повествование и назидание и если на основании этого предъявить требование, чтобы роман, как он понимается и ценится теперь, был не поучительным трактатом, а поэтическим воспроизведением жизни, то, мне кажется, вернее и ближе подойдем к тому существенному принципу, в силу которого теория романа должна указать настоящее и главнейшее мерило для художественной оценки этого рода произведений.
Как скоро будет замечена в романисте намеренность проводить какую-либо доктрину, тотчас подвергается сомнению его поэтический талант. Из новейших писателей, получивших громкую известность, особенно

1 Это произведение вдохновило знаменитого живописца Гольбейна, который сделал для него рисунки.

462
погрешает в этом Эмиль Золя. Как в своем теоретическом трактате1, так и в предисловии к длинной серии романов, под общим заглавием «Ругон-Маккаров», он откровенно признается перед своими читателями, что его произведения не что иное, как поэтическое оправдание физиологической доктрины о наследственности темпераментов, более или менее видоизменяемых средою, в которой они действуют: то есть его романы, как притчи в средневековых повествовательно-назидательных сборниках, должны предлагать читателям внушительные примеры для его экспериментальной теории. Хотя французские критики утверждают, что он в своих произведениях иной раз и высвобождается, как настоящий поэт, от проповедуемой им доктрины, однако она постоянно во всех его романах дает о себе знать доходящим до крайних пределов, самым беспощадным материализмом, со всею его грязью и вонью, особенно омерзительными за отсутствием столь прославленного во французах шутливого остроумия, на которое автор «Нана» вовсе не мастер.
Впрочем, и вообще надобно сказать, что этот грех романистов поучать и педантствовать, не довольствуясь своим высоким призванием поэта, унаследованный ими испокон веку, и в наше время не перестает оказывать свою силу в так называемых тенденциях. При каждой из них читатель сталкивается со школьною ферулою автора, который, кроме поэтических живых образов, намеренно сует ему в лицо нечто совсем другое, то непрошеный совет, то внушение, а то и острастку, — и гармония художественного строя нарушена введением в него фальшивого звука, все равно с каким бы то ни было намерением, с добрым или зловредным. Особенно широкое поле и богатую поживу нашла для себя тенденциозность в так называемой обличительной поэзии, которая по самому назначению своему направлена к практическим целям поучать и назидать, посрамляя всякую неурядицу и безобразие в жизни семейной, общественной и политической. При этом иные из обличителей прибегают к иносказательному языку, будто в средневековых морализациях, и для аллегорического покрова своих карикатур и пасквилей не без успеха пользуются затасканной ветошью Эзоповых басен, как, например, Щедрин в своих балагурных притчах о разных зверях и птицах.

1 «Le roman experimental».

463
«Карикатуры ненавижу; в моей картине ни одной не найдешь», — говорит Грибоедов о «Горе от ума»;1 а этот комик был великий мастер в воспроизведении жизненных типов и метких характеристик.
Особенно тяжелому возмездию подвергается настоящий, истинный поэт в душе, когда, будучи соблазняем лукавым наваждением назидать и ораторствовать, наносит он оскорбление своей духовной природе, самовольно отрекаясь от врожденного ему художественного таланта. И чем даровитее, чем гениальнее поэт, тем более возбуждает общее соболезнование эта его измена самому себе, его отступничество от себя самого. Некогда так погубил себя Гоголь. Напуганные в прошедшем, тем сильнее страшимся мы и теперь при мысли, не постигла бы нашу литературу новая напасть в отречении другого, столько же даровитого поэта от его художественного призвания. Граф Толстой в течение последних годов безжалостно разменивает свое великое поэтическое дарование на грошовую мелочь азбучной морали, схоластических толкований и разных назидательных опытов и попыток. Но врожденная человеку природа берет свое, как бы он ни ухищрялся ее коверкать, и наш великий романист и в этих причудливых исповеданиях и теологических комментариях остается тем же поэтом и милым мечтателем. Задавшись фантастическою задачею найти и водворить на земле настоящую, истую правду, этот самый великодушный и самый сострадательный из ламанческих рыцарей всех времен, по пути своих блужданий, окружил себя вереницами обманчивых миражей и, как художник по природе, стал забавляться сооружением воздушных замков: только что построит один, а он уж разлетелся, как мыльный пузырь; построит другой — та же потеха. Конечно, все эти опыты проделываются искренно и задушевно; но возможен ли путь к несбыточной цели? А эти побасенки об Ангеле в подмастерьях у сапожника, о лучезарном русском мужичке в Иерусалимском храме перед Гробом Господним, и вся эта промозглая елейность напускной тенденциозной морали? Разве это та высокая, глубоко захватывающая душу правда жизни, которую с такою беспримерною искренностью открывал перед нами наш любимый поэт в своих превосходных романах? Эта-то ненамеренная, бессознательная фальшь и есть то роковое возмездие, которое карает поэта за его самоотречение. Он пренебрег

1 В письме к Катенину.

464
искреннею правдивостью своих романов — и низошел до аллегорического баснословия индийских сборников повествовательно-назидательного содержания.
«Давно уже рассказана восточная басня, — говорит граф Толстой в своей «Исповеди»1, — про путника, застигнутого в степи разъяренным зверем. Спасаясь от зверя, путник вскакивает в безводный колодезь, но на дне колодца видит дракона, разинувшего пасть, чтобы пожрать его. И несчастный, не смея вылезть, чтобы не погибнуть от разъяренного зверя, не смея и спрыгнуть на дно колодца, чтобы не быть пожранным драконом, ухватывается за ветви растущего в расщелине колодца дикого куста, и держится на нем. Руки его ослабевают, и он чувствует, что скоро должен будет отдаться погибели, с обеих сторон ждущей его; но он все держится и видит, что две мыши, одна черная, другая белая, равномерно обходя стволину куста, на котором он висит, подтачивают ее. Вот, вот сам собою обрушится и оборвется куст и он упадет в пасть дракону. Путник видит это и знает, что он неминуемо погибнет; но пока он висит, он ищет вокруг себя и находит на листьях куста капли меда, достает их языком и лижет их. Так и я держусь за ветви жизни, зная, что неминуемо ждет дракон смерти, готовый растерзать меня, и не могу понять, зачем я попал на это мучение. И я пытаюсь сосать тот мед, который прежде утешал меня; но этот мед уже не радует меня, а белая и черная мышь, день и ночь, подтачивают ветку, за которую я держусь. Я ясно вижу дракона, и мед уже не сладок мне. Я вижу одно — неизбежного дракона и мышей, — и я не могу отворотить от них взор. И это не басня, а истинная, неоспоримая и всякому понятная правда».
И вот перед нами уже не автор «Детства» и «Отрочества», «Войны и мира» и «Анны Карениной», а какой-то святочный лицедей, который, перерядившись в одного из царских советодателей в индийской «Панчатантре», для вящего назидания изливает перед своим властителем слезное покаяние в затейливой аллегории о баснословном Инороге, или Единороге. Так называется тот лютый зверь, преследующий путника, в древнерусских рукописях и старопечатных книгах, а так же с одним длинным рогом, и представляется он в изображениях звериного или чудовищного стиля, у нас и на Западе.
Чтобы покончить с тенденциями, привожу следующие слова Гончарова; потому что мнения таких великих масте-

1 Исповедь графа Л. Н. Толстого. Женева, 1884, с. 18 — 19.

465
ров своего дела, как автор «Обломова», всегда пользуются авторитетностью в эстетической критике.
«Художник мыслит образами, сказал Белинский, — и мы видим это на каждом шагу, во всех даровитых романистах.
Но как он мыслит — вот давнишний, мудреный, спорный вопрос! Одни говорят — сознательно, другие — бессознательно.
Я думаю — и так, и эдак: смотря по тому, что преобладает в художнике, ум или фантазия и так называемое сердце?
Он работает сознательно, если ум его тонок, наблюдателен и превозмогает фантазию и сердце. Тогда идея нередко высказывается помимо образа. И если талант не силен, она заслоняет образ и является тенденцией).
У таких сознательных писателей ум досказывает, чего не договаривает образ — и их создания бывают нередко сухи, бледны, неполны; они говорят уму читателя, мало говоря воображению и чувству. Они убеждают, учат, уверяют, так сказать, мало трогая.
И наоборот — при избытке фантазии и при — относительно меньшем против таланта — уме образ поглощает в себе значение, идею; картина говорит за себя, и художник часто сам увидит смысл — с помощью тонкого критического истолкователя, какими, например, были Белинский и Добролюбов»1.
Надобно знать, что высокое призвание романиста нарушается иногда злоупотреблением таланта; потому что и поэты — те же люди и подвержены тем же неблагоприятным поветриям, которые портят и развращают толпу. Никогда не следует забывать, что искусство — не для одного только искусства, но и для жизни. Истинно и вполне изящно только то, что ведет к добру и правде, что возвышает и облагораживает ум и сердце. Это положение не требует доказательств: оно засвидетельствовано произведениями великих поэтов всех времен и народов. Отклонение от него называется дурным или зловредным направлением. Распространяться о том, в чем такое направление состоит, нет настоятельной надобности: более или менее всякий это понимает, и особенно хорошо знает тот, кто упорно ему следует. Впрочем, сознанное и обличенное зло теряет свое обаяние и силу, вызывая общественную нравственность, веками утвержденную, на оборону и противодействие.

1 Четыре очерка. С.-Пб., 1881, с. 228 — 229.

466
Но в водовороте расшатавшихся убеждений, в этом гаме противоречий и пререканий полуграмотной толпы, забирающей все более и более силы, чтобы снискать себе верховное главенство посредством той всеобщей подачи голосов, которую — для своих кляуз, сплетен, заманиваний, угроз и всяких дрязгов, называемых злобою дня, — открыла она себе на столбцах газетных листов, — в этом оглушительном, ошеломляющем водовороте так трудно становится теперь художнику и поэту сохранить и уберечь свободу и независимость в своих творческих замыслах и в бескорыстных, чистых влечениях фантазии и сердца, — и так легко можно погубить себя, увлекшись широким течением того грязного потока. Одного таланта недостаточно, не спасет и твердость воли, если и талант и воля не будут вооружены таким оружием, против которого уже не устоять натискам той наянливой толпы, выучившейся грамоте для того только, чтобы разбирать по складам свои нескончаемые злобы дня. Такое оружие всегда найдет себе поэт в истинном, настоящем образовании, как сложилось оно опытами веков, и в знании.
Продолжаю словами Тургенева, обращенными к новому поколению русских писателей.

«Итак, мои молодые собратья, к вам идет речь моя.
Greift nur hinein in's volle menschenleben! —

сказал бы я вам со слов нашего общего учителя, Гёте, —

Ein jeder lebt's — nicht Vielen ist's bekannt
Und wo ihr's packt — da ist's interessant»1.

Силу этого «схватывания», этого «уловления» жизни дает только талант, а талант дать себе нельзя; но и одного таланта недостаточно. Нужно постоянное общение со средою, которую берешься восроизводить; нужна правдивость, правдивость неумолимая в отношении к собственным ощущениям; нужна свобода, полная свобода воззрений и понятий — и, наконец, нужна образованность, нужно знание... Учение не только свет, по народной пословице, — оно также и свобода. Ничто так не освобождает человека, как знание, — и нигде так свобода не нужна, как в деле художества,

1 То есть: «Запускайте руку (лучше я не умею перевести) внутрь, в глубину человеческой жизни! Всякий живет ею, не многим она знакома — и там, где вы ее схватите, там будет интересно». (Примеч. Тургенева.)

467
поэзии: не даром даже на казенном языке художества зовутся «вольными», свободными. Может ли человек «схватывать», «уловлять» то, что его окружает, если он связан внутри себя? Пушкин это глубоко чувствовал».
Затем Тургенев делает выдержку из его сонета, «который, — присовокупляет он, — каждый начинающий писатель должен вытвердить наизусть и помнить как заповедь»1.
Привожу этот сонет сполна.

Поэт, не дорожи любовию народной!
Восторженных похвал пройдет минутный шум,
Услышишь суд глупца и смех толпы холодной;
Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.

Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.

Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд;
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
Ты им доволен ли, взыскательный художник?

Доволен? Так пускай толпа его бранит,
И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
И в детской резвости колеблет твой треножник.


VIII

Основные правила нравственности в своем существе остаются у народов христианских одни и те же, но приложение их к жизни изменяется под влиянием исторических условий и по степени развития цивилизации. Если бы все случаи жизни исчерпывались десятью заповедями, то не нужно бы было ни Кормчей Книги, ни Свода законов, ни Окружного Суда с обвинительною властию и защитою.
Вот почему прежняя мораль, завещанная средними веками новому времени, теперь во многом неприменима. Она ограничивалась самыми общими понятиями религии и нравственности, и не в их простой, Евангельской чистоте, а в схоластическом своде догматов, в котором человеколюбивое и милосердное учение Евангельское было низве-

1 Полн. собр. соч. И. С. Тургенева. СПб., 1883, т. 1, с. 115 — 116.

468
дено до неумолимых решений полицейского устава: если же частные случаи в житейских затруднениях и столкновеньях нельзя было подвести под слишком общие параграфы устава — а таких случаев были тысячи, — то решение их предоставлялось самосуду и инквизиции, в разных ее видах и формах.
Понятно, что мораль и частный случай, приводимый для примера из новеллы или анекдота, плохо ладили между собою в прежней нравоучительно-повествовательной литературе. Старинную, уже готовую повесть из какого-нибудь сборника восточных притчей прилагал к своему собственному нравоучению моралист или проповедник; или тоже готовую, тоже взятую откуда-нибудь напрокат моральную сентенцию старался вывести повествователь из вчерашнего анекдота, который он только что подслушал.
Современный роман стремится к решению трудной задачи — примирить между собой, насколько возможно, оба эти элемента, бывшие доселе разрозненными и очень часто друг с другом непримиримыми.
Прежние моралисты, ссылаясь на готовую, старинную новеллу или на Эзопову басню, оставались в том же убеждении, с каким тогда пользовались историею: искали и находили в ней примеры, как поступать, чувствовать и мыслить.
Со времен Гизо, Тьери, Маколея изучают историю уже вовсе не с этою наивною практическою целью.
Мы хорошо знаем теперь, что идущая вперед жизнь, в своих ежедневных мелочах, иногда имеющих роковое значение, в вопросах совести, задаваемых на каждом шагу столкновением страстей с обязанностями, в борьбе добра и зла, правды и лжи, предлагает столько новых задач для решения, столько новых случаев для спасительного назидания, что история, в своих давно уже всем известных примерах, должна отказаться от руководства — как нам поступать разумно и честно именно теперь, и в таком именно случае, который мог быть дан только нашим временем, и, следовательно, никоим образом не мог быть предусмотрен в летописях прошедшего.
Отсюда объясняется настоятельная потребность, чтобы романист брал себе сюжеты преимущественно из современной нам жизни, чтобы изображал современные нравы и характеры, с их заботами, увлечениями и страстями.
Микроскоп и химический анализ — эти великие средства естественных наук — романист усвоил себе и приложил к изучению и изображению характеров, действий и стра-

469
стей, — и дает читателям наблюдения и опыты психологического и вообще нравственного анализа, чтобы вести нас к теоретическому самопознанию и расширять и уяснять практический взгляд на жизнь, и тем и другим воспитывать в нас нравственное чувство, и своим творчеством восполнять нам житейскую опытность.
Вместо того чтобы насиловать чужую басню или новеллу, вытягивая из нее дешевую мораль, романист не читает нам нравоучений (это уже давно надоело), а вводит нас в свой очарованный круг вымышленных лиц и событий, в которых мы открываем наших собственных знакомых, иногда и нас самих, или наших друзей и врагов, и во время чтения свыкаемся с ними, с их обстановкою, живем их жизнью, радуемся их радостями и скорбим их скорбями, любим их или ненавидим; и — вот вместо сухой отвлеченной морали — романист в живых лицах своего обаятельного вымысла доводит нам до омерзения бессердечного упрямца или себялюбивого честолюбца, повергающего в бедствие свою семью, или же умиляет нас любовью к великодушной, неустрашимой прямоте и честности, которая в простоте сердца господствует над изворотливым коварством и бесчеловечною тираниею.
Это для нас уже не личные правила, мнения и убеждения автора, не поучительное его доктринерство, а такие назидания, которые сами собою извлекаются из общения нашего с поэтическими идеалами, с их образом действий и чувствований, все равно как бы из личного опыта и наблюдений в знакомстве с кем-либо в действительности.
И тем сильнее и неотразимее подчиняемся мы спасительному назиданию, чем оно незаметнее уходит в самую глубь волшебного зеркала поэтических вымыслов, которое однако, постоянно отражает наши собственные чувства и поступки, — и романист, как мифический Протей, претворяя свое нравственное бытие в живые образы фантазии, непрестанно меняется из одного в другой и, в лице этих вымышленных героев, прозревает своих читателей. Облегчает наши душевные заботы, сочувствует собственным нашим радостям и печалям, заглядывает в нашу собственную совесть, указывая нам недосмотры в наших собственных расчетах между правом и обязанностью, предъявляет нам высокие требования нравственного долга, самопожертвования и великодушия, но вместе с тем человеколюбиво прощает нам наши погрешности, приводя смягчающие обстоятельства, или же изрекает строгое осуждение, в виду обстоятельств отягчающих. Иногда он манит и соблазняет, чтобы испытать

470
твердость нравственных убеждений, учит и исповедует, дает разрешение или налагает епитимью. Вместе с тем внушает читателю, что на земле нет ни абсолютного зла, ни добра, нет ни демонов, ни ангелов, нет чистых — без малейшего пятна — идеалов; потому что за всяким добрым поступком за всяким бескорыстием можно подметить практическую пружину эгоизма или просто слабость воли и равнодушие; потому что в каждом из нас есть тайные зародыши на поползновение к той же пошлости, лжи и злобе, которые романист рисует в своих действующих лицах: и снисходительнее мы становимся к своей грешной братии, к преступникам и ошельмованным, умиляемся чувством евангельского милосердия и миримся с житейским злом и несовершенствами человеческой природы.
Психологические анализы поступков и страстей в современном романе — это анатомия нашего собственного сердца. Анализы эти заставляют читателя припоминать мельчайшие движения его собственной души, целые вереницы пережитых им самим минут и перечувствованных положений; заставляют читателя возобновить в своей душе тот же психологический процесс, который в нем самом когда-то совершался и который теперь, как в зеркале, отражает ему романист в поэтическом вымысле. Сверх того, романист, анализируя этот процесс, возводит его для читателя в полное сознание или по малой мере заставляет глубоко задуматься, чтобы дать себе отчет в том, что доселе делалось безотчетно. В пример приведу из последнего романа графа Толстого, как пробуждается в Левине сознание о великом значении брачного обряда в то самое время, когда стоит он под венцом со своею обожаемою невестою. В этом смутном пробуждении, в этом просонье от религиозного индифферентизма к чаянию духовного просветления будто слышится голос самого автора, обращенный к читателю: «А вы, милостивый государь или милостивая государыня, что вы сами думали и как себя чувствовали, когда и над вами совершался тот же обряд, при вашем равнодушном, легкомысленном взгляде на вопросы религии, или что вы станете думать и чувствовать сами, когда он будет над вами совершаться? Оставались ли вы или останетесь ли по-прежнему нерадивы и невнимательны к делу религиозной совести, или же в эти решительные, роковые минуты вашей судьбы, вашего великого счастия или великого бедствия — в трепете вашего собственного сердца, в надежде и опасении за будущее, в любви к драгоценному для вас существу, с которым в этот самый момент вы на-

471
всегда соединяете нераздельно свое бытие — не поднимутся ли сами собой из глубины всего вашего нравственного существа такие великие жизненные принципы, к которым до тех пор вы оставались глухи, потому что легковерно относились только ко внешней форме церковного обряда, не вникая в глубокий смысл жизни и в ее вековечную правду?»

<< Предыдущая

стр. 18
(из 20 стр.)

ОГЛАВЛЕНИЕ

Следующая >>