<< Предыдущая

стр. 2
(из 20 стр.)

ОГЛАВЛЕНИЕ

Следующая >>

«Идеальному профессору 60-х годов» Буслаеву были, очевидно, свойственны черты, которые можно назвать общими, родовыми чертами «идеального русского профессора» вообще. С другой стороны, столь же несомненно наличие качеств, которыми Буслаев

21
не был похож ни на Грановского — кумира университетской молодежи 40-х годов, ни на Ключевского, прославившегося в позднейшие десятилетия. Одно из этих свойств достойно, на наш взгляд, особого упоминания.
Рано лишившийся отца и изведавший сиротство, Буслаев как-то очень чутко и весьма точно уловил, что нужнее всего русскому подростку, русскому юноше, столь нередко недополучавшему по ведомству уважения и ласки. Поэтому в общение со студенческой молодежью Буслаев внес такие теплые, доверительные и человечные черты, которые кому-то могли показаться даже не вполне уместными на университетской кафедре.
Буслаев не стал разбивать прежнюю чопорность и неукоснительное чванство, непременные, как всегда казалось, атрибуты профессорства; он как-то спокойно, но твердо отставил все это в сторону. Профессор переставал быть человеком недосягаемым, он становился человеком лично близким, и любой студент отныне спокойно мог подойти к нему за советом, в том числе и насущным, жизненным, с вопросом и т. д.; он как бы приобретал качества старшего товарища и даже старшего брата. Наличие черт братственности и товарищества несомненно в отношениях Буслаева со студентами, и оно подтверждается всеми мемуаристами.
Вокруг Буслаева сложился широкий круг университетской молодежи. Особую роль в этом сыграли знаменитые «буслаевские пятницы». В этот день к профессору Буслаеву мог прийти всякий, кого интересовали проблемы русской истории, родного языка или славянских древностей. Посетителям (а среди них бывали и не студенты) была предоставлена полная возможность пользоваться отличной библиотекой хозяина, где были собраны русские и иностранные книги и журналы, рукописи, редкие фолианты. Отказа не было никому.
С робостью и трепетом переступал обычно юный неофит порог скромной буслаевской квартиры. Но робость — за ненадобностью — скоро забывалась, а вострепетать здесь было отчего! Как непохож был профессор Буслаев на тех знаменитых небожителей, которых столь волновала собственная осанка и которые не говорили, а изрекали. Узнав о затруднении, он тут же готов был прийти на помощь. Своей увлеченностью, влюбленностью в науку он показывал, «как делается эта самая наука, ободрял всякого убеждением, что она легко доступна, только бы была любовь к ней и усердие». «Да и наука эта в его гостиной, — вспоминает один из питомцев Буслаева, — оказывается такой живой, так близко соприкасающейся с жизнью, помогающей ему и его ученикам высказывать оригинальные и вполне веские взгляды

22
на все явления тогдашней горячей действительности (был год Падения рабства. — Э. А.)! Можно себе представить, какую бодрость придавали нам эти буслаевские пятницы! Легко понять, что иные усердные посетители их только благодаря им людьми сделались...»
Впрочем, и сам Буслаев, очевидно, расцветал в этом кипенье молодых умов. Именно на их суд любил выносить Буслаев свои только что появившиеся в печати работы, или просто законченные, или даже только еще возникающие замыслы. Причем все говорилось здесь безо всякой утайки. Редчайшим свойством Буслаева была вот эта бескорыстная научная щедрость: он делился со студентом, с любым вопрошавшим всем, что знал. Другой профессор мог «выдерживать марку» и, поважничав, что-то приберечь напоследок, а о чем-то и вовсе умолчать; Буслаев же рекомендовал студентам самые свежие научные сведения, со ссылками на последние иностранные журналы.
Ведомый таким научным бескорыстием, студент сразу же попадал в фарватер научной мысли, сразу же пробовал свои силы на вопросах, действительно стоявших на повестке дня; его не заставляли здесь размышлять над проблемами вековой или полувековой давности, он окунался, его захватывало поле истинных, а не мнимых забот мировой науки. Этот ответственный подход к преподаванию, несомненно, весьма помог отечественной филологии избавиться от провинциализма в мышлении и выйти на передовые рубежи.
Ну и, конечно, важным воспитующим фактором было для молодежи само общение с Буслаевым — самым пишущим и активно выступающим в печати профессором университета, находящимся в неустанном научном поиске.
Оттого-то так и плодотворна оказалась эта педагогическая работа Буслаева; оттого-то и сумел он воспитать столько выдающихся русских ученых. Академики Александр Веселовский, Всеволод Миллер, Алексей Шахматов, Иван Жданов, Алексей Соболевский, Никодим Кондаков; профессора Александр Кирпичников, Александр Котляревский, Василий Ключевский и многие, многие другие — сколько их, зажженных Буслаевым звезд, воссияло на ученом небосклоне России!.. А сколько воспитанников Буслаева осело в отечественных университетах, где на каждой, почитай, кафедре словесности плодотворно трудился питомец «буслаевских пятниц»!
Примечательно, что еще при жизни Буслаева некоторые его ученики пошли значительно дальше учителя, разрабатывая какую-либо из конкретных филологических или искусствоведческих дисциплин. И были люди, которые намеренно указывали на это, движимые не одними только доброжелательными побуждениями.

23
Однако Буслаев мало смущался. Напротив, говорил он, я радуюсь успехам моих учеников, я любуюсь ими и не без гордости думаю, что, по-видимому, и я чего-нибудь да стоил как учитель, коль сумел «выпестовать таких орлов».
Поэтому надо ли удивляться тому, что заслуженная слава профессора Буслаева широко распространилась по всей России: Москва и Петербург, Казань и Пенза, Сибирь и Одесса сошлись воедино, чтобы сердечным словом поблагодарить выдающегося ученого и наставника молодежи в пятидесятилетний юбилей его научной деятельности. А Воронеж издал книгу, специально посвященную этому необычайному в истории русской интеллигенции событию. Наши великие принадлежат нам всем, они всем нам земляки, они — достояние всей нации. Эта мысль хорошо прочувствовалась в буслаевском празднике 1888 года; она была центральной и объединяющей.


5

В своей речи по поводу столетия автора «Писем русского путешественника» Буслаев скажет о Карамзине так: «Он воспитал в себе человека, чтобы потом, с полным сознанием, явить в себе русского патриота. Любовь к человечеству была для него основою разумной любви к родине, и западное просвещение было ему дорого потому, что он чувствовал в себе силу водворить его в своем отечестве».
Эти слова весьма важны для понимания основного умонастроения Буслаева.
Буслаев не отделяет Россию от Европы, тем более никогда не противопоставляет ее Западу. Оценки Буслаева осмысленнее и зорче. Россия — полноправная европейская держава, одинаковая со всеми наследница мировой цивилизации и мировой культуры. Поэтому Буслаев не поддерживал споров западников со славянофилами. Даже когда ему приходилось делать высказывания на сей счет — это все-таки вынужденное и натужное признание. В обоих спорящих толках он видит как бы крайности и раздвоение, распадение великой народной идеи. Он горячий сторонник просвещения народа, внесения в него начал истинной, а не ложной культуры, но без овреждения каких-то важных основ народной жизни и народной нравственности.
Как уже говорилось, Буслаев разделял исключительную веру в свой народ. Вместе с тем Буслаев без робости и без излишнего умиления судит о своем народе. Он понимает, что народу может грозить опасность обратиться в простое скопище людей,

24
как только начинают предаваться забвению высшие человеческие ценности (и прежде всего уважение к личности); как только исчезает почтительность к идеалам и заветам предков; как только сам народ позволяет без уважения относиться к собственной культуре, к национальным святыням, к сохранителю нации — родному языку.
Надежным средством противостоять этому коснению и является воспитание нравственной стойкости — способности личности не растворяться без остатка в массе, а уметь отстаивать высокие идеалы. Это как раз и значит быть европейцем и русским одновременно, то есть иметь те именно свойства, которые восхищали Буслаева в авторе «Писем русского путешественника».
Подобные воспитательные цели надлежит исполнять и искусству. Искусство и литература, считал Буслаев, не имеют права слепо копировать жизнь и рабски плестись на поводу у злобы минуты. Это приземленное толкование, напрочь изгоняющее великие возвышающие цели. «Роман и повесть в изображении кабацких сцен, — пишет Буслаев, — в психологическом анализе пьянства, разврата, забулдыжничества, в сквернословии действующих лиц... приучают читателей к неряшеству и нечистоте мыслей и чувствований. Живопись еще нагляднее питает привычку к разврату, к ужасам крови, к преступлениям»1. В контексте времени позиция Буслаева могла показаться слишком ригористичной и даже узкой, а его возвышенный идеализм — входящим в известное противоречие с современной ему художественной практикой. Однако, объективно, она обращала внимание на вечные, непреходящие ценности и задавала русскому реализму — в своей позиции Буслаев был не одинок — задачу наиболее полного и всестороннего изображения жизни. Ведь жизнь не исчерпывается кабацкой сценой, а стенограмма бытовой перебранки мало что растолкует в великих и радостных тайнах бытия.
Литература, полагал он, призвана обеспечивать нравственное здоровье нации. Она призвана духовно руководить народом в его историческом пути, она духовно путеводительствует нации. Она должна задавать такие идеалы, которые на протяжении долгого времени, целых исторических периодов, способны оказывать свое возвышающее и целительное действие.
И тут перед Буслаевым встают Пушкин и Данте — два дивных светоча, любовь к которым он пронес через всю жизнь, а художественное творчество каждого из которых он почитал и истинно народным, и истинно гуманным. И тут Буслаеву

1 Буслаев Ф. И. Задачи современной эстетической критики. — Русский вестник, т. LXXVII, с. 282.

25
вспоминаются произведения эпической народной поэзии, запечатлевшие чистейшие родники народного духа, свежести нравственного чувства и эстетической целомудренности которых, без сомнения, могли бы поучиться многие из так называемых «выдающихся художников слова». Эта поэзия потому и не умирает, потому и живет целое тысячелетие в народе, что народ, может быть, бессознательно, понимает все ее животворящее значение.


6

В небольшой заметке о памятнике Тысячелетию России (1862) Буслаев, рисуя смятение скульптора, коему представилось обнять мыслью и воплотить в художественном замысле итоги прошедшего тысячелетия, говорит и о другой ответственности, о необходимости иметь в виду грядущие столетия, те, которые впереди и в которые русский народ еще только вступает. И кажется, что он выдает здесь свой секрет, приоткрывает научно-художнические тайны собственного творчества.
Понимание единства и связанности русской истории и русского литературного процесса проходит красной нитью через все работы Буслаева. Даже Петр и его реформа, к которой Буслаев, как и многие замечательные его современники (будь то Чернышевский, Чаадаев или славянофилы), относился предельно настороженно, не перервали этого процесса. Основу этого единства Буслаев видит в подпочве национальной истории — в национальном языке, национальной психологии, в питающих литературу народных идеалах, которые она и призвана выражать. Литература после Петра «надела камзол» и предала забвению собственный народ, поэтому у Буслаева много колких, а порой и несправедливых, хотя и исторически объяснимых слов по ее поводу. По его мнению, жалкая придворная лесть двигала одописцами, а кичливое остроумие — сатириками. Только Радищев с его проповедью любви и сочувствия к бедному народу вызывает отклик у Буслаева. Только Карамзина, пытавшегося внести истинное и гуманное просвещение, он поставит особо.
Буслаев перелицовывает и переосмысливает весь материал истории русской литературы, а точнее, строит его на совсем новых основаниях. До Буслаева изучение литературы сводилось к описанию отдельных значительных произведений словесности или тех писателей, которых отечественная критика (с должным основанием, а зачастую и без оного) нарекала «классиками». Этот «аристократический» подход находил поддержку даже у Белинского, который в запальчивости утверждал, что «одно неболь-

26
шое стихотворение истинного художника-поэта неизмеримо выше всех произведений народной поэзии, вместе взятых!» (Полн. собр. соч., т. V, с. 309). Для Буслаева нет ничего ложнее этих слов. Буслаев, напротив, утверждал преимущество поэзии народа перед «искусственной» литературой, и не только в сфере народности, но и в области «поэтических достоинств вообще». Буслаев первый отнесся к произведениям народной словесности не просто снисходительно, но и с величайшим уважением. Такое внимание было, как уже говорилось, естественным продолжением его человеческой позиции, однако любовь к простым и незатейливым (как тогда казалось) творениям русского простонародья была у Буслаева истинная, глубокая и пылкая: восторженная радость первооткрывателя сквозит едва ли не в каждой строке, написанной им о народной русской (да и не только русской, но и украинской, но и югославянской, но и германской) поэзии. Буслаев необыкновенно тонко чувствует красоту и правду народного слова, и его биографы поставят ему в «капитальнейшую заслугу перед русской народностью» вот это впервые явленное умение братственным взглядом посмотреть на поверья, легенды, песни, былины, духовные стихи простого народа. А ведь как непросто это было даже для людей редкостного эстетического чутья, показывает пример Белинского!
Впрочем, есть у Буслаева и другие заслуги.
Исследователи его творчества отмечают в его деятельности несколько периодов, когда получал весомый перевес тот или иной специальный интерес: лингвистический, литературоведческий и искусствоведческий. Буслаев действительно начал с исследований о языке, но, разработав историческую лингвистику и вооружив, как писал Ключевский, историков новым важным инструментом анализа, он переходит к разработке литературоведческих проблем и т. д.
Этим переходам, этим периодам, очевидно, можно найти подобающие объяснения и обнаружить естественную внутреннюю логику развития ученого. Думается, однако, особенно плодотворно соотнести эту внутреннюю логику с объективными потребностями разработки и развития русской филологии и истории русской культуры. И здесь мы находим очевидное соответствие. Мы мало поймем Буслаева, если не оценим меру этого соответствия. Как гениальному архитектору, имеющему в голове ясный план всего здания русской науки, Буслаеву ведома тайна пропорции, именно этим объяснимо особое умение Буслаева находиться там, где он всего нужнее для развития науки, для возведения всего этого монументального строения. Буслаев и в самом деле работал в наинеобходимейших местах, безропотно и даже с радостью уступая свое место вновь пришедшим работникам

27
(которых зачастую и воспитывал сам), чтобы перейти на поле новых, еще не изведанных и более трудоемких работ.
Вместе с тем такое строгое разделение периодов в творческой деятельности Буслаева, по-видимому, значительно обедняет наше представление о нем как об ученом и строителе отечественной науки о культуре. Сущностью его метода была универсальность подхода, всеохватность и объемность взгляда. В самом деле, читая зрелые работы Буслаева, нам, как и Каткову, возражавшему Буслаеву на магистерской защите, непросто установить профессиональную принадлежность их автора. Здесь языковед приходит на помощь историку культуры, мифолог дополняет фольклориста, а литературовед соседствует с эстетиком и искусствоведом. Поэтому читать Буслаева и легко, и сложно. Поначалу Буслаев способен ошеломить читателя громадным массивом сведений и фактов, однако это впечатление скоро уступает место другому. Ибо Буслаев воссоздает духовную реальность отдаленного или недалекого прошлого, он исследует то или иное явление культуры через духовную атмосферу, его питавшую и породившую, и поэтому, как всякое описание, имеющее целью заботливое воспроизведение явлений жизни, как всякое реальное соотнесение с живой жизнью великорусского народа, оно находит отклик и встречное понимание.

Э. Афанасьев
I. О НАРОДНОЙ ПОЭЗИИ


О НАРОДНОЙ ПОЭЗИИ В ДРЕВНЕРУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ
(Речь, произнесенная в торжественном собрании Московского университета 12 января 1859 г.)

Милостивые государи!
Желая обратить ваше внимание на один из важнейших предметов древнерусской литературы, я руководствовался тою мыслию, что ясное и полное уразумение основных начал нашей народности есть едва ли не самый существенный вопрос и науки, и русской жизни.
Признавая за всею массою русского народа неоспоримое участие в истории русского права, в истории государственной и общественной жизни, в истории русской церкви, обыкновенно отказывают народу в его содействии к развитию собственно литературных идей; потому что привыкли думать, будто книжное учение в древней Руси и процветание литературы в эпоху позднейшую есть область совершенно чуждая общей жизни народных масс, есть частное дело немногих, сосредоточившихся в исключительной, им одним доступной сфере. На долю русского народа обыкновенно представляют только безыскусственную словесность, его песни и сказки, загадки и пословицы, а книжное ученье полагают привилегиею людей избранных, которые сообщали и сообщают неграмотной братии от своего книжного просвещения столько, сколь-

30
ко ей потребно, только ради чисто практических целей внешнего благочиния и порядка.
Если бы этот печальный взгляд на нашу литературу и народность нашел себе оправдание в действительности, то, без сомнения, ничтожна была бы и наша литература, отказавшаяся от жизни, и того ничтожнее была бы народность, которая в течение многовекового существования нашей письменности не могла привиться к литературе и не умела стать с нею в уровень.
В утешение своему национальному чувству смело можем утверждать, что такой неблагоприятный взгляд составился только по малому знакомству с нашею древнею, народною литературою, рукописные памятники которой доселе еще не приведены в общую известность.
Все до сих пор изданное из нашей старины и объясненное по преимуществу касается или истории церкви, или государственных и юридических отношений. Потому и самая литература древней Руси обыкновенно представлялась сосредоточенною только к немногим высшим пунктам, стоящим по своему, так сказать, официальному значению выше обыкновенной сферы нравственных интересов всей массы народа.
Строго отделяя вопросы чисто литературные от всяких других, не можем мы, в отношении именно литературном, искать у какого бы то ни было народа, в его простом, безыскусственном быту, ничего другого кроме поэзии, и тем более должны мы искать ее у народа русского, одного из племен славянских, которые от самой природы так счастливо одарены поэтическим творчеством. Потому вопрос об отношении народа к литературе приводится в более определенную форму — об отношении русской народной поэзии к нашей письменности.
Будучи убежден, что в тех памятниках нашей литературы по преимуществу выражается во всей полноте жизнь народа, которые наиболее проникнуты творчеством народной фантазии, я решаюсь занять ваше внимание, милостивые государи, рассмотрением некоторых поэтических элементов нашей древней литературы.
Поэтическое произведение имеет то великое преимущество перед всяким другим письменным памятником, что оно способно воспроизводить во всей жизненной полноте характеры, действия и события, во всем разнообразии внешней обстановки, со всею глубиною и искренностью верований и убеждений. Оно не только рисует перед нами весь отживший быт, но и вводит в вечную, непреходя-

31
щую область тех нравственно-художественных идеалов, до которых временные черты действительности были возведены.
Потому, избирая этот предмет, я имел в виду не решение специальных вопросов отвлеченного, эстетического содержания, имеющих интерес для специалистов, но указание на полнейшее и всестороннее изучение древнерусской жизни, на изучение, обязательное и желанное для всякого образованного русского человека. Говорю: только указание — потому что ни объем этого чтения, определяемый известными границами, ни высокая важность самого предмета не позволяют мне взять на себя трудную и едва ли исполнимую в настоящее время задачу — во всей полноте определить значение народной поэзии в нашей древней литературе.
Я ограничусь только надлежащею — по моему мнению — постановкою самого вопроса, предложив несколько новых данных для определения того пути, по которому — как мне кажется — должно следовать для достижения более удовлетворительных результатов в решении предложенного вопроса.
Так как по заведенному порядку на самом акте университетском прочитываются только выдержки из приготовленного к этому случаю исследования, то я нашел возможность войти в некоторые подробности, может быть, небесполезные для науки, которой преподавателем имею часть быть в Московском университете.
Приступая к самому предмету чтения, не могу предварительно не изъявить своей радости, что миновало то время, бесплодное для изучения народности, когда с иронией и даже с презрением относились люди — впрочем, образованные — к наивным вымыслам и поэтическим суевериям народного воображения.


I

Народная поэзия русская, восходя своими началами к эпохе доисторической, и доселе носит на себе явственные признаки своего мифологического происхождения, как и вообще изустная поэзия всякого народа. Напротив того, наша древняя письменность, возникшая вследствие потребности водворить христианскую веру, долго держалась характера исключительно церковного, сообщившего свой торжественный тон почти всем произведениям рус-

32
ской литературы до начала XVIII века. Итак, эти две области различного происхождения и противоположного характера — постоянно ли были во враждебном между собой отношении или же находили для себя нейтральную среду, в которой могли примиряться, взаимно помогая друг другу в нравственном совершенствовании русского человека?
Очевидно, что только при утвердительном ответе на вторую половину вопроса возможна мысль не только о поэзии в древней нашей письменности, но и об успешном влиянии христианского просвещения на нравственные силы простого, неграмотного народа. То и другое оказалось возможным только тогда, когда творческий дух народной фантазии проник в замкнутое святилище старинного грамотника и — с другой стороны — когда книжное учение низошло до поэтических интересов целого народа.
Эта все примиряющая, благотворная среда было теплое, искреннее верованье — единственный и самый обильный источник всякой поэзии, в ее первобытном, бессознательном, эпическом периоде. В этой примирительной среде безыскусственная поэзия каждого христианского народа проходит три заметные периода: мифологический, смешанный и собственно христианский. В среднем периоде, который характеризуется двоеверием, поэзия смешанная, или двоеверная, служит необходимым историческим переходом от мифологической к собственно христианской. Но так как в устной поэзии народной и доселе явственно присутствуют элементы мифологические, так как и доселе творческая фантазия русского и других христианских народов еще не достаточно очистилась от старой, языческой примеси, то под указанными мною тремя периодами скорее должно разуметь моменты в развитии народной поэзии, моменты, которые могут существовать одновременно, друг подле друга. Потому и в устной, и письменной словесности поэзия, обыкновенно называемая христианскою, вернее, есть поэзия смешанная, в которой органически слились два враждебные элемента, примирившиеся в одном общем их средоточии — в искреннем веровании.
В древнерусской письменности господствует поэзия двоеверная, или смешанная, и христианская: преимущественно к этим двум разрядам поэзии относятся факты, которые намереваюсь предъявить вашему просвещенному вниманию. Но чтоб перейти к поэзии в двух уже последующих периодах, для ясности почитаю необходимым

33
сказать несколько слов о значении первого, то есть мифологического периода в истории духовного развития народов.
1) Изучающим сравнительную мифологию хорошо известно, что еще задолго до принятия христианства народы уже проходили по различным степеням духовного развития, главнейшим выражением которого была мифология в ее неразрывной связи с поэзиею. Чем полнее и совершеннее было это развитие, тем совершеннее и полнее в духовном отношении раскрывалась народность и, впоследствии, тем способнее становился народ к усвоению себе высоких идей христианства: потому что уже в эпоху доисторическую привык он вращаться в области верования, привык уважать какие бы то ни было убеждения.
Первые начала народной поэзии теряются в доисторическом созидании самой мифологии, в так называемом мифологическом процессе1 духовной жизни народа. Выходя из этой темной области мифологической, народный эпос — каковы поэмы Гомера, песни «Древней Эдды», финская «Калевала» — представляет полное, нераздельное единство мифологии и поэзии, народного верованья и творческого воодушевления. При такой совокупной нераздельности художественного творчества с мифологическим развитием народных верований надобно видеть в древнейшем мифологическом эпосе не только внешнюю сторону или поэтическую форму религиозных убеждений народа, но один из самых существенных моментов в самом созидании народной мифологии. Чем более проникался народ своими верованьями, чем обильнее накоплялись они в его творческой фантазии, претворенные в живые образы, тем неотразимее чувствовал он потребность уяснить для себя эти верованья и образы и представить их, как живые созданья, в целом ряде эпических рассказов. Таким образом, поэзия является необходимою, естественною посредницею между темным, еще неразвитым верованьем и между народным сознанием: она уясняет и распределяет в осязательных образах созревшее верованье, как скоро оно вышло из смутной области неопределенного чаяния и гадания.
Эпос мифологический полагает первые основы нравственным убеждениям народа, выражая в существах сверхъестественных, в богах и героях, не только религиозные, но и нравственные идеалы добра и зла. Поэтому эти идеалы народного эпоса более нежели художествен-

1 Объяснение этого термина смотри в лекциях Шеллинга о философии мифологии.

34
ные образы: это ряд ступеней народного сознания на f пути к нравственному совершенствованию. Это не праздная игра фантазии, но ряд подвигов религиозного благочестия, стремившегося в лучших своих мечтаниях сблизиться с божеством, узреть его непосредственно.
Мифологические начала, общие всем родственным индоевропейским народам, в каждом из них получали свое собственное развитие, вследствие большей или меньшей зрелости духовных сил народа, а также вследствие разных обстоятельств, местных и исторических, которые благоприятствовали свободному раскрытию дохристианских народных верований или задерживали его.
Если славянский мифологический эпос не успел создать полных, округленных типов божеств, подобно эпосу греческому, скандинавскому или финскому, все же он тесными узами связан с тем живительным источником мифических верований, который дает жизнь всегда новому и свежему творчеству народной фантазии. Без этой родственной связи с мифическою стариною невозможно было бы процветание такого благоуханного народного эпоса, каким обладаем мы, русские, и соплеменные нам славяне, особенно сербы и болгары.
Славянский эпос и доселе живет теплою, искреннею верою в целый ряд мифических существ, но существ мелких, немногозначительных: это не крупные, величавые личности греческого Зевса, финского Вейнемейнена, скандинавского Тора или Одина, с определенным нравственным характером, развитым во множестве подвигов и похождений, — но ряд существ не самостоятельного, не отдельного бытия: это целые толпы вил, русалок, дивов, полудниц и т. п.
Как существа стихийные, все эти мифические лица могли предшествовать образованию нравственных, определительных характеров в типах высших божеств; но могли они быть и остатком, который в памяти народа сохранился от этих человекообразных идеалов. Таким образом, господство вил, дивов, русалок в народном эпосе может означать не то, чтоб в верованиях народа не успели еще сложиться более крупные мифологические личности, но — что эти личности не получили более определенных форм в поэзии эпической и потому со временем забылись, оставив по себе своих спутников, эту, так сказать, собирательную мелочь народной мифологии.
Темные и краткие намеки на Волоса, Перуна и на другие славянские божества мы встречаем не только в старинных письменных памятниках, например, в «Слове о полку

35
Игореве», но и в народных песнях как у нас, так и у других славянских племен. Но подробного развития характеров и подвигов этих божеств славянский эпос не представляет; и потому, не сосредоточиваясь на крупных личностях божеств, он, так сказать, раздробляется в своих мифологических интересах, преследуя тайные нити, которыми связываются герои, а иногда и лица исторические, с целым миром мелких существ сверхъестественных.
2) Итак, главный характер славянского эпоса — героический, или — выражаясь сербским термином — юнацкий. Как произведение народной фантазии, сложившееся еще в эпоху мифическую и до последнего времени сохранившее на себе следы этой эпохи, юнацкий эпос проникнут творческим верованьем в таинственную связь героев с миром сверхъестественным. Весь цикл древнерусских богатырей убеждает нас в этой истине. В обществе их, за столом Владимира Красна Солнышка, является Тугарин Змиевич, мифический Змий и сын Змия. Он в преступной связи с супругою самого Красного Солнышка. Сестра Красна Солнышка, Марья Дивовна, то есть дочь Дива, чудовищного великана1, похищена Змием, у которого и живет в горных палатах, или в пещере, устланной серебром и золотом. От Змия спасает свою тетку Добрыня Никитич, по песням, не дядя, а племянник Владимира. Сестра Апраксеевны, супруги Красна Солнышка, дева-воительница, вроде северной Брингильды. Она выходит замуж за Дуная, за героя, от которого получила имя знаменитая река и в котором, следовательно, эта река мифически олицетворялась. Племянница князя Владимира, Запава Путятишна, выходит замуж за необыкновенного героя, который приезжает из дальных стран, из города Леденца2, и в одну ночь строит великолепные палаты в саду Запавы Путятишны и тем снискивает ее любовь. Поток Михаиле Иванович женится на вещей девице, которая, подобно скандинавским валькириям, обращается в белую лебедь. Сам князь Красно Солнышко присутствует на их свадьбе. Даже Илья Муромец, побеждающий мифического Соловья-разбойника, носит на себе следы древнейшего характера первобытного эпоса в своих тайных сношениях с задонской царицей, которая, при

1 См. сербскую песню о Иоване и Дивском старейшине: «Серпске нар. пиесме» Вука Караджича, ч. 2, № 8.
2 Сличи в «Сербских песнях» Ледян город, в котором Ербен видит связь со сказочной Стеклянной, или Ледяной, горою. — Серпске нар. пиесме. ч. 2, № 29. — Русск. беседа, 1857, № 4.

36
живом муже, рожает от Ильи Муромца сына, Збута Королевича, с которым вступает в бой наш герой, не зная, что он ему сын1.
Таким образом, Владимир Красное Солнышко окружен в нашем народном эпосе таинственною сетью мифических чарований. И племянница его, и сестра, и племянник, и даже супруга — в связи с миром сверхъестественным, с существами мифическими. Он веселится на свадебных пирах с вещими женами, оборотнями — белыми лебедушками, с мифическими богатырями, олицетворяющими реки; он делит хлеб-соль с оборотнями-змиями, с породою змеиною.
Не меньшую связь с миром мифическим представляют и другие витязи первобытного нашего эпоса.
Волх Всеславич даже по самому рождению своему — существо сверхъестественное. Хотя он родился от обыкновенной женщины, от какой-то княжны Марфы Всеславьевны, но отцом его был лютый змий, вещая натура которого отозвалась на сыне тем, что он был чародей, оборотень: сам обертывался ясным соколом, серым волком, туром — золотые рога и умел превращать в нечеловеческие образы всю свою храбрую дружину.
Наши грамотные предки даже XVII в. верили, что этот Волх был старший сын мифического Словена. От Словена будто бы получили название Славяне, а от Волхова — река Волхов, прежде называвшаяся Мутною. Этот Волхов будто бы был «бесоугодный чародей, лють в людях; бесовскими ухищрениями и мечтами претворялся в различные образы и в лютаго зверя крокодила; и залегал в той реке Волхов водный путь тем, которые ему не поклонялись: одних пожирал, других потоплял. А невежественный народ — будто бы — тогда почитал его за бога и называл его Громом или Перуном. И постановил этот окаянный чародей, ночных ради мечтаний и собрания бесовского, городок малый на некотором месте, зовомом Перыня, где и кумир Перуна стоял. И баснословят о нем невежды, говоря (вероятно, пословицею): в боги сел. И был этот окаянный чародей удавлен от бесов в реке Волхов; и мечтаниями бесовскими несено было окаянное тело его вверх по той реке и извержено на берег против Волховнаго его городка, что ныне зовется Перыня. И со многим плачем от невежд тут был он погребен, с вели-

1 Очень важно сближение этого мотива с древненемецким эпизодом из готского эпоса о Гильдебранде.

37
кою тризною, поганскою, и могилу ссыпали над ним высокую, по обычаю язычников. И по трех днях после того тризнища разверзлась1 земля, и пожрала мерзкое тело крокодилово, и могила просыпалась над ним на дно адское: иже и доныне, якоже поведают, знак ямы тоя стоит не наполняяся».
Хотя собственные имена в народных преданиях часто не имеют никакого смысла, будучи позднейшею наддачей, однако в отчестве, которое песня придает Волху, можно видеть некоторый мифологический смысл. Волх произошел от змия, но прозывается Всеславичем, как бы по отчеству своей матери. Потому во всяком случае, уже по самому грамматическому смыслу, отцом Волха был какой-то Всеслав или тот оборотень в лютого волка, тот вещий чародей, который уже в «Слове о полку Игореве» смешивается с известным князем Полоцким, или же сам баснословный Славен, на том основании, что Всеслав и Славен, как формы созвучные, могли в предании между собою смешаться.
Во всяком случае, змеиная натура отца отразилась на Волхове. Он был крокодил — позднейшая замена водяного змия, и залегал реку Волхов, как в известной сказке2 залегал Оку-реку змей Тугарин, встречающийся в обществе наших древних богатырей при самом Владимире Красном Солнышке.
Мифический змей, согласно местным условиям нашей родины, из чудовища морского был переведен в речное. Но первоначально он был, без сомнения, змием морским, страшным чудовищем, которое, по скандинавским преданиям, окружало всю землю, которое постоянно враждовало светлым асам и наконец выступило против них во всей своей ярости в последний день Божественных Сумерек, или Помрачения светлых Божеств.
Мифическое предание о змие, окружающем всю землю, у наших предков перешло в книжное сказанье о том, что земля «основана на трех больших китах и на тридцати малых, и будто бы эти киты, находя на райское благо-

1 В рукописи «прослезися земля».
2 «Не грозна туча во широком поле подымалася, не полая вода на круты берега разливалася; а выводил-то молодой князь Глеб Олегович рать на войну. Как прочуял змей Тугарин рать немирную, и начал мутить Оку реку широкиим хвостом. Широка Ока река возмутилася, круты берега разсыпалися, мутна вода разливалася. Нельзя к змею подойти, нельзя змия войной воевать». — Этот змий Тугарин в сказке называется начальником, ханом Татарской Орды. Сахаров. Рус. народн. сказки, с. 122, 144.

38
уханье, берут от него десятую часть и от того сыты бывают»1.
Сам русский эпос возводит Волха, как реку, к морскому отцу. В песне о Садке — богатом госте это морское божество называется Морским царем, которому Садко приносит жертвы как божеству и дает дань как царю и который наконец женит этого богатого гостя на одной из своих тридцати дочерей, именно на реке Волхове. Не надобно удивляться, что чародей Волхов, речной змий, вдруг становится дочерью, а не сыном Морского царя. Это обыкновенная мифологическая игра грамматическим родом: как собственное имя мужского рода, то есть Волхов — он сын Словена или змия, как имя нарицательное, то есть река — он дочь Морского царя.
Это мифическое отношение реки к морю наши грамотные предки, между прочим, выражали следующим образом в известной апокрифической «Беседе Святителей», о которой будет говорено ниже: «Вопрос: которая мать сосет детей своих? Ответ: море реки поедает в себя». Или в другом месте: «...которая мать пожирает детей своих? Ответ: море реки приемлет в себя».
По народному стихотворенью, Садко попал к самому Морскому царю; он должен был головой поплатиться, что недовольно его чествовал, подобно тому, как погибали те, которые, по упомянутому выше книжному сказанью, не воздавали божеских почестей чародею Волхову. Для истории нашей древнерусской книжной поэзии любопытны самые обстоятельства, при которых Садко попал к Морскому царю.
Однажды едучи по морю, корабль Садки без всякой видимой причины остановился. Тогда корабельщики метали жеребьи, кого бросить в море синее. Жеребий выпал самому Садку, потому что, как говорил сам о себе этот богатый гость:

Я, Сад-Садко, знаю, ведаю:
Бегаю по морю двенадцать лет,
Тому царю заморскому
Не платил я дани, пошлины,
И в то море Хвалынское
Хлеба с солью не опускивал:
По меня Садку смерть пришла.

Оделся Садко в шубу соболиную, взял звончатые гусли и, усевшись на золотой шахматной доске, поплыл по морю: а корабль тотчас же двинулся с места и пошел. Подыма-

1 Апокрифическая «Беседа Святителей».

39
лась тогда погода тихая, понесло Садка по волнам и причалило к берегу, где он встретил Морского царя, или самого бога вод.
В этой песне очевидно предание о принесении человека в жертву водяному божеству в случае опасного или неудачного плаванья. Жертва приносилась по жребию. Обреченного божеству спускали на доске.
Каков бы ни был древнейший, дохристианский обычай, но повторение тех же обстоятельств встречается в одном рассказе, присовокупленном к повествованию о житии Исидора Твердислова, юродивого Ростовского: это именно в описании чуда о купце, «его же святый избави от глубины морския».
Случилось некоторому купцу по морю куплю творить. Однажды, когда он плыл по морю, корабль вдруг остановился, и волнами стало его разбивать: корабельщики ждали себе смерти. Тогда умыслили они метать жеребий; жеребий пал на того купца; и «посадили они его на доску» и бросили в море: а корабль тотчас же тронулся с места и поплыл. Затем рассказывается, как сам Твердислов явился на море купцу и на той же доске невредимо пустил его вслед за кораблем и спас.
3) В мифологических сказаниях многих народов бывает с большею или меньшею ясностью обозначен один очень важный момент в истории народных верований: это переход от древнейших божеств к позднейшим, переход, свидетельствующий о дальнейшем развитии духовных сил народа, выражающихся в мифологических сказаниях.
Это историческое развитие мифологического процесса, столь очевидное в мифологии греческой, из народов позднейших в наибольшей ясности выразилось в поэтических сказаниях скандинавской «Эдды».
Древнейшим мифическим существам, турсам и йотам, чудовищам и великанам, представителям бесплодных скал и зимнего холода, наследуют светлые божества, асы, постоянно ведущие борьбу со своими чудовищными предшественниками и постоянно их побеждающие. Но и в самих асах очевидны следы древнего злого начала: даже сам царь их, бог богов, великий Один, представлялся, по древнейшим преданиям, одноглазым чудовищем, следовательно, существом из породы циклопов, соответствующих скандинавским йотам. Но главным представителем застарелого зла в обществе асов — это злобный Локи, от которого произошла чудовищная порода — тот хищный волк Фенрир и тот всемирный змий, которые,

40
в страшное последнее время Божественных Сумерек, общими силами с полчищами Суртура, губят всех светлых богов северного Олимпа. Если своею связью с Локи асы сообщаются с мифическими существами старого порядка вещей, то дружественным и родственным союзом с ванами, божествами прекрасными и разумными, выражают они дальнейшее духовное развитие племен, в которых эти мифы составлялись. Хотя в царственном Одине северные племена вполне выразили свой предприимчивый воинственный характер и свое великое значение в исторических судьбах человечества, но высокое беспристрастие мифического эпоса не позволяло фантазии остановиться на этом божестве как на высшем идеале человеческого совершенства. Сын Одина, чистый и непорочный Бальдур, должен был стать выше всякого временного исторического превосходства своего воинственного отца; он должен был выразить вечную, непреходящую любовь и правду, высочайшую чистоту нравственную.
Но такого величия духа недостоин мир, во зле пребывающий: и Бальдур должен был погибнуть по хитрым козням того же Локи, по безрассудству и коварству асов, постоянно сообщавшихся со злым началом в лице Локи. Потеряв Бальдура, асы лишаются не только чистоты нравственной, которую хоронят вместе с сожжением трупа Бальдура, но даже и прежних своих сил физических, своего прежнего могущества.
Зло торжествует и получает себе оправдание, как казнь за совершенные преступления.
Нравственное падение богов и торжество злобного Локи яркими чертами изображено в одной из лучших песен «Древней Эдды», известной под названием «Lokasenna», в которой злобный Локи издевается над всеми северными богами, беспощадно высказывая им в лицо все их слабости и пороки. Оказывается, что все они виновны, что на всех на них тяготеет преступление; даже самая сила и храбрость их заподозрены.
Глубочайшая идея лежит в основе этого превосходного эпизода северного мифологического эпоса.
Надобно было привести в ясность этот суд над богами, прежде чем все они погибнут в страшную годину Помрачения Божеств; надобно было изречь суд по правде, чтобы с полным сознаньем отказаться от своих богов: и это скептическое сознанье было выражено целым рядом беспощадных сарказмов Локи.
В этой песне языческая фантазия как бы приносит

41
сама себя в жертву, для того чтобы вместе со своими, все еще родными, любезными божествами очистившись в пламени Последнего Дня (в Муспилли), возродиться к новой жизни, в безмятежном царстве возрожденного Бальдура, этого чистейшего из всех асов.
Не имея намерения ставить в параллель с рядом северных мифов предания русские, не могу, однако, не предъявить, что и в русском мифологическом эпосе довольно явственно высказалось сознание о переходе от древнейших верований к позднейшим, только в гибели не богов, а мифических героев, согласно с героическим характером славянского эпоса.
Я разумею здесь превосходное сказанье о том, отчего перевелись витязи на Святой Руси1.
Как древние титаны возмутились против божеств небесных или как чудовищные великаны северной мифологии вели войну со светлыми асами, так и наши богатыри, возгордившись своими победами над обыкновенными смертными, стали вызывать на бой воителей небесных:

«Не намахалися наши могутныя плечи,
Не уходилися наши добрые кони,
Не притупились мечи наши булатные!»
И говорит Алеша Попович млад:
«Подавай нам силу нездешнюю —
Мы и с тою силою, витязи, справимся!»
Как промолвил он слово неразумное,
Так и явились двое воителей,
И крикнули они громким голосом:
«А давайте с нами, витязи, бой держать —
Не глядите, что нас двое, а вас семеро».
Не узнали витязи воителей.
Разгорелся Алеша Попович на их слова,
Поднял он коня борзого,
Налетел на воителей
И разрубил их пополам, со всего плеча:
Стало четверо — и живы все.
Налетел на них Добрыня-молодец;
Разрубил их пополам, со всего плеча:
Стало их восьмеро — и живы все.
Налетел на них Илья Муромец,
Разрубил их пополам, со всего плеча:
Стало вдвое более — и живы все.
Бросились на силу все витязи:
Стали они силу колоть-рубить...
А сила все растет да растет,
Все на витязей с боем идет...

1 Помещено г. Меем в «Сыне отечества» за 1856 г., № 17.

42
Не столько витязи рубят,
Сколько добрые кони их топчут...
А сила все растет да растет,
Все на витязей с боем идет...
Бились витязи три дня, три часа, три минуточки,
Намахалися их плечи могутныя;
Уходились кони их добрые;
Притупились мечи их булатные...
А сила все растет да растет,
Все на витязей с боем идет...
Испугались могучие витязи:
Побежали в каменныя горы, в темныя пещеры...
Как подбежит витязь к горе, так и окаменеет;
Как подбежит другой, так и окаменеет;
Как подбежит третий, так и окаменеет...
С тех-то пор и перевелись витязи на Святой Руси!

Предание это, во всей яркости выставляя мифическое значение богатырей, не дает еще права думать, чтоб под воителями нездешними разумелось что-нибудь иное, а не такие же мифические лица, только лица более просветленные, нездешние, как выражается сказание — существа более чистые. Это смена одного мифологического периода на другой.
Вводя нас в историческое развитие нашей мифологии, это сказанье замечательно и потому, что определяет мифическое значенье камней и скал, которым, как известно1, некогда воздавалась у нас божеская почесть. По нашему сказанью — камень или скала есть окаменелый богатырь, подобно тому как в северной мифологии скалы олицетворялись в образе чудовищных турсов.
В своем дальнейшем развитии то же предание переносится на обыкновенных смертных, и именно на девиц и баб, превратившихся уже не в сплошные груды скал, а в каменные, человекообразные статуи. Сюда относится замечательная повесть, в сборнике XVII в., о девицах Смоленских, «како игры творили».
«Было от города Смоленска за 30 верст по Черниговской дороге, — так рассказывается в этой повести, — случилось быть на великом поле бесстудному беснованью. Множество дев и жен стеклися на бесовское сборище, нелепое и скверное, в ночь (?), в которую родился Пресветлое Солнце — великий Иоанн Креститель, первый покаянию проповедник, его же ради вся тварь неизреченно возрадовалась. А эти окаянные бесом научены были.

1 Срезневский И. Святилища и обряды языческого богослужения древних славян, 1846, с. 29 и след.

43
И соизволил Господь Бог обличить их в поучение человекам, и послал к ним Св. Великомученика Георгия. Святой явился перед ними и говорил им, чтоб они перестали от такого беснованья; но они нелепо ему возбраняли с великим срамом. Тогда он проклял их, и все они тотчас же окаменели, и доныне на поле том видимы, стоят, как люди: в поучение нам, грешным, чтобы так не творили, да не будем с дьяволом осуждены в муку вечную».
Повесть эта, состоящая в очевидной связи со сказанием о превращении богатырей в каменья, сверх того, заслуживает полного внимания по любопытному смешению языческого элемента с христианским, по смешению до такой степени грубому, что Пресветлое Солнце, которому по языческим обрядам действительно праздновали в день Купалы, как эпитет, перенесено к Иоанну Предтече.


II

Начав обозрение русской поэзии с изустной и чисто мифической и следя за развитием наших мифов, мы незаметно перешли в область поэзии двоеверной, полухристианской, и притом уже не изустной, а письменной. Эта нечувствительность в переходе из одной области в другую лучше всего говорит об очевидном присутствии народных поэтических элементов в нашей древней письменности.
Народная поэзия, войдя в древнерусскую литературу, всего скорее и естественнее могла слиться с так называемыми «отреченными книгами», то есть с сочинениями апокрифическими, в которых христианские понятия и предания перемешаны с народными мифами, с различными суевериями и поэтическими вымыслами. На это слияние народной поэзии с отреченными книгами указывает нам уже и древняя письменность, помещая между этими книгами различные суеверия и игры и между прочим хороводы с завиваньем венков.
Одно из этих апокрифических сочинений, именно «Беседа трех святителей», получило особенно важное значение в нашей древней литературе относительно развития и распространения в ней поэтических элементов, смешанного, полухристианского характера.
«Беседа» эта по своему происхождению относится к отдаленной древности и первоначально занесена к нам,

44
вероятно, из Болгарии вместе с заговорами на лихорадки, с зелейниками и другими отреченными книгами, потому что эта беседа встречается в рукописях болгарских, в которых не видно следов русского влияния. Но усвоенная русским народом, она получила у нас местный колорит и пустила глубокие корни в древнерусской поэзии. Состоя в теснейшей связи с народными суевериями, загадками, приметами и с различными мифологическими воззрениями, эта «Беседа» дала содержание многим народным песням, сказкам, изречениям и в свою очередь, вероятно, многое заимствовала из этих народных источников.
Это обоюдное влияние всего лучше говорит в пользу присутствия поэтических элементов в нашей древней письменности.
Для того чтобы познакомить вас с этою знаменитою «Беседою», приведу из нее несколько более любопытных мест в связи с фактами из истории нашей народной поэзии, как мифологической, так и смешанной с понятиями христианскими. С этой целью буду рассматривать эту «Беседу», во-первых, в отношении древнейших мифических преданий и, во-вторых, в связи с народными духовными стихами, с загадками и сказками; причем постараюсь объяснить вообще художественный стиль этой «Беседы».
1) Начну с языческих представлений характера космогонического. Сюда принадлежит миф глубокой древности о том, что земля, в символическом образе коровы, происходит от быка1. Этот миф не только вполне согласен с древнейшими представлениями индоевропейских языков, по которым понятия о земле и корове выражаются одним и тем же словом, но и глубоко входит в основы мифических и поэтических преданий родственных народов.
По мифологии северной, два господствующих поколения мифических существ — великаны (турсы, йоты) и боги асы — ведут свое происхождение от двух космических начал: от чудовища Имира, тело которого пошло на построение всего мира, и от коровы Аудумблы. От Имира произошли великаны с карликами, а от Аудумблы — асы.
Эта мифическая мать божеств до настоящего времени в народных сказках играет мифическую роль несчастной матери, не перестающей, в превращенном виде коровы, утешать и лелеять свою дочь-сиротку.

1 Миф этот в «Беседе» выражен в следующих наивных словах: «Вопрос: что есть вол корову роди? Господь землю сотвори».

45
Из множества сказок этого общего им всем содержания приведу вкратце сербскую, под названием «Пепелюга»1.
Однажды девушки пасли стадо и, сидя вокруг ямы, пряли. Вдруг явился им некоторый старец с седою бородою по пояс и предупредил их, чтоб они не роняли веретена в яму; не то: чье веретено в яму упадет, мать той девицы превратится в корову. Так это и случилось с одною из девиц: она уронила веретено и, воротившись домой, нашла свою мать уже в виде коровы. Вскоре потом отец девицы женился на одной вдове, у которой тоже была дочь, но не в пример хуже падчерицы. За то несчастную сироту мачеха невзлюбила и, чтоб ее мучить, задавала ей не под силу уроки — прясть лен и ежедневно пасти стадо. Но девице пряла ее мать-оборотень. Вскоре, однако, подстерегли тайну сироты, и злая мачеха настояла, чтоб корову зарезали. Безутешной девице мать-корова говорила, чтоб она не ела ее мяса, а кости ее собрала и похоронила позадь избы. Потом, уже из земли, будучи погребена, мать не переставала помогать своей дочери различными чудесами. Таким образом, этою чудодейственною могилою сказка — со свойственною ей фантастичностью — выражает мысль об обоюдном переходе мифологических представлений коровы и земли.
Мифическое значение земли определяется, между прочим, отношением ее к морю.
Даже сквозь понятия христианские нашему древнему грамотнику виделись поэтические образы земли и моря, в их древнем мифологическом значении. Это явствует, например, в следующем «Споре Земли с Морем», по одной рукописи XVI в. «Земля говорила: я мать всем человекам, и Богородице, и Апостолам, и Пророкам, и Святым мужам, и Раю, плодящему цветы и овощ: а ты, море волнуемое, — мать пресмыкающимся гадам и лукавому змию, который ругается животным, и скотам, и нестройным ветрам. А Море говорило Земле — я же мать тебе: если не будешь напоена мною, то не можешь дать по себе никакого плода, ни раю овоща сотворити, ни сама лица своего умыти».
2) Знаменитый народный стих о Голубиной Книге и по внешней форме своей, состоящей в беседе между князем Владимиром и Давидом Есеевичем, и по своему содержанию есть не что иное, как чисто поэтическое воссоздание той же апокрифической беседы. В этом стихе

1 Вук Стефанович. Српске народне приповиетке, № 32. 46

46
та же замысловатость вопросов, переходящих в загадку, та же смесь языческой космогонии с понятиями и предметами христианского мира1.
Сходство этих двух произведений до того разительно, что я почитаю совершенно излишним входить в подробности объяснения и ограничусь здесь только приведением из стиха тех мест, которые согласны с «Беседою»:

<< Предыдущая

стр. 2
(из 20 стр.)

ОГЛАВЛЕНИЕ

Следующая >>