<< Предыдущая

стр. 2
(из 10 стр.)

ОГЛАВЛЕНИЕ

Следующая >>

LXXXVII. Голос знания
187
LXXXVIII. От скульптуры к живописи
189
LXXXIX. Голос истины
190
ХС. Бальзаковский текст
191
XCI. Изменение
193
XCII. Три входа
194
XCIII. Задумчивый текст
196


Приложения

Приложение I. Оноре де Бальзак. Сарразин
197
Приложение П. Акциональные последовательности
222
Приложение III. Аналитическое оглавление
226

7
ИДЕОЛОГИЯ. КОННОТАЦИЯ. ТЕКСТ


Актовую лекцию, прочитанную в 1977 г. при вступлении в должность заведующего кафедрой литературной семиологии в Коллеж де Франс, Ролан Барт завершил фразой: «Sapientia: никакой власти, немного знания, толика мудрости и как можно больше ароматной сочности» 1).
«Никакой власти». Эти слова следует прежде всего воспринимать как самохарактеристику Барта, как его жизненную установку. «Барту, — замечает в этой связи Ц. Тодоров, — несомненно, принадлежала Интеллектуальная Власть, но что касается власти (подлинной), то он не только к ней не стремился, но и всячески ее избегал, предпочитая уважение и знаки любви». «В нем навсегда сохранилось нечто подростковое, даже детское. Он не хотел навязывать никакой истины ни другим, ни даже самому себе; вот почему (вероятно) он был столь уязвим для атак, которым периодически подвергался и от которых не умел по-настоящему защититься (поистине, это был скверный воин)». Флюиды власти не исходят и от работ Барта. Приступая к ним, «жадный до знания читатель заранее торжествует: вот, думает он, опробованное оружие, которым отныне смогу пользоваться и я. Однако мало-помалу, словно в результате обдуманной стратегии, надежда оказывается обманутой... Слова Барта так и не превращаются в оружие, не позволяют овладевать; по мере продвижения текста вперед они вовсе не кристаллизуются, но, напротив, распадаются, развеиваются, истаивают»2).
В известном смысле сама жизнь Барта (которому была органически чужда роль фрейдовского Отца, Авторитета, Мэтра, Владыки) оказалась воплощенным протестом против Власти. Более того, этот человек представлял собою довольно редкий случай, когда «жизнь» и «творчество» совпадают едва ли не полностью, складываясь в нераздельную экзистенциальную «судьбу»: не только «практическая», но и интеллектуальная деятельность Барта была направлена на подрыв принципа власти как такового, и прежде всего — власти идеологии, способной принимать самые разные обличия3).

1) Барт Р. Избранные работы. Семиотика. Поэтика. М.: Прогресс, 1989. С. 569.
2) Todorov Tz. Le dernier Barthes // Poetique. 1981. Ne 47. P. 325, 324.
3) «Имя мне — Легион — могла бы сказать о себе власть... власть гнездится везде, даже в недрах того самого порыва к свободе, который жаждет ее искоренения... Кое-кто ожидает от нас, интеллектуалов, чтобы мы по любому поводу восставали против Власти; однако не на этом поле мы ведем нашу подлинную битву; мы ведем ее против всех разновидностей власти...» (Барт Р. Избранные работы. С. 547-548).

8
Ранний, послевоенный Барт, «сартрианец и марксист»4), противопоставивший отчуждающей силе идеологии как «ложного сознания» сартровскую идею свободы, предпринял (в книге очерков «Нулевая степень письма», 1953) смелую, хотя и методологически недостаточно обеспеченную попытку восстать против власти социально-идеологических языков, «социолектов» (типов «письма»), а уже через 3 года, в эссе «Мифологии» (1956), где объектом разоблачения стали мифы мелкобуржуазного сознания, он пережил одну из самых своих плодотворных иллюзий: Барту, только что познакомившемуся с «Курсом общей лингвистики» Ф. де Соссюра, представилось, что именно соссюровская семиология способна послужить тем инструментом, который сделает возможным научное разоблачение идеологии: «Соссюр позволил мне определить (по крайней мере, я так думал) идеологию с помощью семантической схемы коннотации, и я тогда горячо поверил в возможность интегрироваться в семиологическую науку...»5): «с точки зрения ее будущего, ее программы и ее задач, семиология представилась мне тогда основополагающим методом идеологической критики»6).
Этот период «грезы (эйфорической) о научности»7), период увлечения структурно-семиотическими методами, отмеченный преимущественным влиянием К. Леви-Стросса, Э. Бенвениста, Р. Якобсона, В.Я. Проппа, А.-Ж. Греймаса и др., — этот период продлился около десяти лет. Он оставил после себя два «памятника» — «Основы семиологии» (1965), своеобразное введение в семиотику культуры, и «Систему моды» (1967), объемистый труд, начатый еще в конце 50-х годов.
Обе работы представляют несомненную ценность хотя бы уже потому, что в них изложены оригинальные принципы бартовской коннотативной семиотики (о которой преимущественно и пойдет речь в нашей статье), однако сам автор остался ими недоволен: по свидетельству друзей, «Основы семиологии» он даже не хотел печатать8), а «Систему моды» в конце концов охарактеризовал как «сложную, но ненужную вещь», публикация которой не принесла ему «никакого удовольствия»9).
Не следует думать, будто Барт разочаровался в аналитических возможностях семиологии (напротив: «я до сих пор убежден в том, что любая идеологическая критика... должна и может быть только семиологической», — скажет он в 1974 г. и сохранит эту убежденность до конца дней); во второй половине 60-х гг. он разочаровался в другом — в претензии семиологии на статус «абсолютной» науки, на роль универсального гуманитарного метаязыка, якобы способного дать исчерпывающее и завершающее описание своего предмета; именно эту претензию Барт назвал «наивной»: «наивной была сама вера в метаязык»10).
Отходом от «строгой» («бесстрастной и беспристрастной») научности как раз и характеризуется третий этап «семиологического приключения» Барта.

4) Barthes R. Reponses // Tel Quel. 1971. №47. P. 92.
5) Ibid. P. 97.
6) Barthes R. L'aventure semiologlque. Р.: Seuil, 1985. P. 11.
7) Barthes R. Reponses. P. 97.
8) Eco U., Perzini I. La semiologie des «Mythologie»» // Communications. 1982. № 36.
9) Barthes R. Reponses. P. 99.
10) Ibid.

9
«Говоря обобщенно, для меня этот период располагается между "Введением в структурный анализ повествовательных текстов" (1966) и книгой "S/Z" (1970), причем вторая из этих работ как бы отрицает первую благодаря отказу от структурной модели и обращению к практике Текста...»11). Среди тех, кто помог ему выработать концепцию Текста, Барт называл Ж. Деррида, Ю. Кристеву, Ж. Лакана и M. Фуко.
«S/Z», несомненно, — не только лучшая, но и «главная» книга Барта. В ней сошлись основные мотивы его творчества, в ней ему удалось с наибольшей полнотой, блеском и убедительностью реализовать свой «фундаментальный проект» — расшатать идеологию, натурализовавшуюся в литературном произведении, вывернуть наизнанку притаившиеся в нем идеологические знаки.
Идеология, коннотация, Текст — таковы основные параметры, определяющие смысловую конфигурацию этой книги, посвященной теоретическому обоснованию и практической демонстрации одной сквозной мысли: идеология — это «монстр», безраздельно владычествующий в культуре; однако если иллюзорна надежда навсегда победить или хотя бы временно повергнуть этого монстра, то отнюдь не иллюзорна попытка «обмануть» его, «ускользнуть» от его недреманного ока.
Известное определение идеологии, принадлежащее Ф. Энгельсу, звучит так: «Идеология — это процесс, который совершает так называемый мыслитель, хотя и с сознанием, но с сознанием ложным. Истинные побудительные силы, которые приводят его в движение, остаются ему неизвестными, в противном случае это не было бы идеологическим процессом. Он создает себе, следовательно, представление о ложных или кажущихся побудительных силах»12).
Идеология — «ложное» (не «лживое»!) сознание; это не способ сознательного обмана, а способ бессознательного самообмана. Функция идеологии состоит в том, чтобы незаметно, а стало быть, безболезненно, подменить в сознании человека подлинные, но «неприглядные» мотивы его поведения иллюзорными, но зато нравственно приемлемыми для него мотивировками. Вот почему идеология представляет собою такую «картину мира» (способ его «изображения»), которая «истолковывает» действительность не с целью ее объективного познания, а с целью сублимирующего оправдания тех или иных групповых интересов. Идеология — это коллективно вырабатываемая ценностно-смысловая сетка, помещенная между индивидом и миром и опосредующая его отношение к этому миру13).
Что касается Барта, то во всех его работах подчеркиваются следующие аспекты идеологии:
— ее принципиальная неполнота: именно потому, что идеология выражает интересы отдельной группы, ни одно идеологическое «изображение» мира не в состоянии его исчерпать, дать его до конца связный и целостный образ; идеология «частичка» по определению и уже в силу этого ущербна;

11)Barthes R. L'aventure semiologique. P. 12-13.
12) Маркс К., Энгельс Ф. Избранные произведения в двух томах. T. II M.: ОГИЗ, 1948. С.477.
13) Из новейших работ по идеологии см. в частности: Les ideologies. Sous la direction de F. Chatelet et G. Mairet. Verviers, Marabout, 1981; Гальцева Р., Роднянская И. Summa ideologiae // Формирование идеологии и социальная практика. M.: ИНИОН, 1987.

10
— ее «империализм» и претензия на универсальность: парадокс в том и состоит, что идеология не способна признать собственную «частичность», но стремится к глобальной трактовке и охвату действительности и потому не терпит соперничества; отсюда
— ее агрессивность: идеологии, на которые разделен культурный мир, находятся в состоянии непрекращающегося противоборства, причем речь идет вовсе не о платоновской борьбе за истинное «знание» против превратных «мнений», но о ницшеанской войне между различными «мнениями»-идеологиями за господство: отношения, связывающие все множество идеологических систем, это «отношения силы»;
— ее принудительный характер: идеология стремится подавить личностное сознание и отчуждает ответственность индивида;
— ее «натурализующая» функция: ни одна идеология не признает себя в качестве таковой, т. е. в качестве продукта культуры, обусловленного обществом и его историей; напротив, любая из них воспринимает себя как явление «природы», т. е. как нечто «естественное», «само собой разумеющееся»;
— ее стереотипность: идеология пытается упразднить всякое непосредственное видение мира, его творческое «открытие» в актах индивидуального опыта, предлагая взамен рутинное «узнавание» готового клише, топосов, набором которых одна идеология как раз и отличается от другой;
— ее иммобилизм: идеология стремится к созданию «устойчивого», раз и навсегда данного образа мира, вырабатывая для этого Нормы, Правила и Схемы, под которые подгоняется подвижная, бесконечно изменчивая Жизнь.
Новаторство Барта заключается, однако, не в самом по себе факте выделения всех указанных черт, а в том, что он дал им семиологическую трактовку, а именно: попытался рассмотреть идеологию как особое знаковое образование. Берт связал идеологию с феноменом коннотации. Не случайно именно коннотации в значительной мере посвящено теоретическое введение к «S/Z».
Современная семиотика выделяет в языке два плана — денотативный и коннотативный. В частности, под денотативным значением слова принято понимать не сам предмет в его конкретной единичности, но «типовое представление» о нем или же «класс объектов, объединяемых выделенными при их номинации свойствами»14). Так, определить денотативное значение слова «автомобиль» значит установить, какими признаками должны обладать объекты А, Б, В и т.д., чтобы с ними мог устойчиво ассоциироваться звуковой комплекс «автомобиль». Любая дополнительная по отношению к денотативной смысловая информация может считаться коннотативной.
Простейший пример коннотативного означаемого дает нам сопоставление двух слов: «автомобиль» и «тачка». С денотативной точки зрения они абсолютно тождественны (объем понятия совпадает в них полностью), однако выражение «тачка», отнесенное к автомобилю, указывает еще и на привходящий (в данном случае — стилистический) признак: оно принадлежит к фамильярной или даже жаргонной речи. В приведенном примере целостный денотативный знак (означающее + означаемое) сам служит означающим для собственно коннотативного означаемого («жаргонность»).

14) Тема В. И. Коннотативный аспект семантики номинативных единиц. М.: Наука, 1986. С. 17.

11
Более сложен случай с рекламой фирмы «Пандзани», разбираемый Бартом в статье «Риторика образа»15). В слове «Пандзани» происходит взаимоналожение по меньшей мере двух знаков. В денотативном знаке означающим является определенный звуковой комплекс, а означаемым фирма, выпускающая макароны. В коннотативном же знаке означающим оказывается не все слово «Пандзани», а лишь его фонематические составляющие «дз» и конечное «и», вызывающие к жизни собственно коннотативное означаемое, которое можно обозначить как «итальянскость». Таким образом, во-первых, хотя коннотативные означающее и принадлежат денотативному плану языка, они отнюдь не обязательно совпадают с означающими единицами денотативной системы, а во-вторых, коннотативные означаемые возникают не в результате прямой номинации, а в результате суггестивного процесса: употребляя слово «Пандзани», рекламодатель не говорит прямо: «Это — макароны итальянского производства» (что было бы прямой ложью, так как фирма французская), но лишь подсказывает, навеивает приятные ассоциации, связанные с Италией.
Итак:
1) коннотативный знак — это знак, всегда так или иначе «встроенный» в знак денотативный и на нем «паразитирующий». Вслед за Ельмслевом16) Барт дает следующее определение коннотативной семиотики: «коннотативная система есть система, план выражения которой сам является знаковой системой» 17);
2) коннотативные смыслы характеризуют либо сам денотат, либо выражают отношение субъекта речи к ее предмету, раскрывают коммуникативную ситуацию, указывают на тип употребляемого дискурса и т. п.;
3) все денотативные значения даются в явной форме, эксплицитно, тогда как коннотативные значения тяготеют к имплицитности, относятся к области «вторичных смысловых эффектов» (Ж. Женетт); коннотативные смыслы суггестивны, неопределенны, расплывчаты, а потому их расшифровка всегда предполагает значительную долю субъективности; в реальном наличии таких смыслов можно быть уверенным лишь в случае их явной избыточности 18).
Принципиальное разграничение денотации и коннотации как раз и составляет методологическую основу «S/Z».
По Барту, чисто денотативное или «буквальное» сообщение (фраза, фрагмент текста, текст) — это сообщение, сведенное к своим сугубо предметным значениям, очищенным от любых коннотативных смыслов и тем самым чреватым любыми возможными смыслами (впечатляющий пример — «шозистские» описания в романах А. Роб-Грийе): «если вообразить себе некое утопическое изображение, полностью лишенное коннотаций, то это будет сугубо объективное — иными словами, непорочное — изображение» 19).

15) Барт Р. Избранные работы. С. 297-318.
16) Ельмслев Л. Пролегомены к теории языка // Новое в лингвистике. Вып. 1. М.: Изд-во иностранной литературы, 1960. С. 368-379.
17) Барт Р. Основы семиологии// Французская семиотика. От структурализма к постструктурализму. М.: ИГ «Прогресс», 2000. С. 299; см. также: Барт Р. Мифологии // Барт Р. Избранные работы. С. 74-81.
18) Подробнее о некоторых аспектах текстовой коннотации см.: Косиков Г. К. Ролан Барт — семиолог, литературовед // Барт Р. Избранные работы. С. 15-18.
19) Барт Р. Избранные работы. С. 309; см. также: Барт Р. Нулевая степень письма // Французская семиотика. От структурализма к постструктурализму. С. 92-95.

12
Что же касается коннотативных, или, по Барту, «символических» смыслов, то они «могут иметь форму ассоциаций (например, описание внешности персонажа, занимающее несколько фраз, может иметь всего одно коннотативное означаемое — "нервозность" этого персонажа, хотя само слово "нервозность" и не фигурирует в плане денотации); они могут представать также в форме реляций, когда устанавливается определенное отношение между двумя местами текста, иногда очень удаленными друг от друга... Наши лексии должны стать как бы ячейками сита, предельно мелкими ячейками, с помощью которых мы будем "снимать пенки" смысла, обнаруживая коннотации».
Наиболее ярким и, конечно, нарочито вызывающим примером снятия таких «пенок» является в «S/Z» «символическое» прочтение Бартом эпизода в театре как «сцены оргазма» (LUI).
Барт точно определил свою книгу: это — «замедленная съемка процесса чтения»; однако еще точнее будет сказать, что она представляет собою замедленную съемку функционирования коннотативного механизма, работающего в литературном произведении.
В самом деле, из пяти выделяемых Бартом кодов (герменевтический, про-айретический, символический, семный, референциальный) лишь первые два относятся к традиционной области сюжетосложения (рассмотренной Бартом в свете структурной поэтики), тогда как три последних имеют ярко выраженную коннотативную природу.
Суть дела состоит в том, что, выделяя в языке (или дискурсе) слой коннотативных означаемых, Барт непосредственно связывает их с идеологией: «Что касается коннотативного означаемого, то оно обладает всеобъемлющим, глобальным и расплывчатым характером: это — фрагмент идеологии»21). «Область, общая для коннотативных означаемых, есть область идеологии…»22).
Что же касается коннотативных означающих, то они, как мы видели, принадлежат плану денотации. «Назовем эти означающие коннотаторами, а совокупность коннотаторов — риторикой: таким образом, риторика — это означающая сторона идеологии» 23). «В сущности, идеология представляет собой форму (в том смысле, в каком употребляет это слово Ельмслев) коннотативных означаемых, а риторика — форму коннотаторов»24).
Вот здесь-то и возникает проблема, с которой Барт столкнулся еще в середине 50-х годов. В самом деле, если несомненно, что коннотативный уровень высказываний насквозь пропитан идеологиями, то следует ли отсюда, что денотация свободна от идеологического наполнения, что она представляет собой вне-идеологический уровень языка — тот самый «островок спасения», на котором можно укрыться от власти Идеологии?
В какой-то момент Барт был готов утвердительно ответить на этот вопрос. Так, в «Мифологиях» (1956), анализируя газетный заголовок, сообщавший

20) Барт Р. Избранные работы. С. 427.
21) Барт Р. Основы семиологии // Французская семиотика. От структурализма к постструктурализму. С. 300.
22) Барт Р. Избранные работы. С. 316.
23) Там же. С. 316.
24) Барт Р. Основы семиологии // Французская семиотика. От структурализма к пост структурализму. С. 300.

13
о понижении цен на овощи, и вскрывая его «мифологическое» (коннотативное) означаемое — «правительственность» (цены снижаются потому, что так постановило правительство), Барт выделяет другую, «естественную», «немифологизированную» фразу: «Цены падают потому, что наступил овощной сезон», само существование которой, по его мысли, должно свидетельствовать о возможности «первичного», неподвластного идеологии языка, которым-де и является язык денотативный25)
Однако ко времени написания «Риторики образа» (1964) и уж тем более «S/Z» (1970) Барт уже ясно осознавал, что «чистая», лишенная коннотативных обертонов денотация представляет собой теоретическую абстракцию, а лучше сказать, языковую «утопию», «адамов модус» лингвистического высказывания, о котором можно только мечтать26). В реальной практике языкового общения денотативный уровень всегда более или менее идеологизирован, хотя и стремится скрыть это, выдав себя за нечто «естественное» и идеологически «непорочное»; причем денотация добивается подобной иллюзии именно за счет коннотации: только на фоне последней она и способна выглядеть как нечто «безгрешное».
Важнее, однако, другое: коннотативные системы, как бы пользуясь своей «встроенностью» в денотативные высказывания, начинают мимикрировать под них, благодаря чему, согласно Барту, мы и имеем дело с мистифицирующим актом натурализации идеологии: «система коннотативного сообщения натурализуется именно с помощью синтагмы денотативного сообщения»27).
Вот почему «игра», которую ведут между собой денотация и коннотация, имеет совершенно определенную цель — придать друг другу облик «невинности»: «с идеологической точки зрения, такая игра обеспечивает классическому тексту известную привилегию безгрешности: первая из двух систем, а именно денотативная, сама к себе оборачивается и сама себя маркирует; не будучи первичным, денотативный смысл прикидывается таковым; под воздействием подобной иллюзии денотация на поверку оказывается лишь последней из возможных коннотаций..., верховным мифом, позволяющим тексту притворно разыграть возвращение к природе языка, к языку как к природе: ведь и вправду, разве нам не хочется верить, что в любой фразе... изначально содержится некое простое, буквальное, безыскусное, истинное сообщение, по сравнению с которым все прочее... воспринимается как "литература"? Вот почему, обращаясь к классическому тексту, мы непременно должны сохранить денотацию, это древнее, бдительное, лукавое, лицедействующее божество, вменившее себе в обязанность изображать коллективную безгрешность языка» (с. 36 наст. изд.).
«Денотация — последняя из коннотаций». В свете всего сказанного эта формула перестает вызывать недоумение; ведь если, подобно коннотации, денотация также идеологична, то, значит, в известном смысле, и она имеет коннотативную природу, но имеет ее как бы «в последнюю очередь», поскольку идеология здесь ни за что не желает назваться собственным именем и всеми доступными ей средствами маскируется под «естество», под «природу».

25) Барт Р. Избранные работы. С. 96-98.
26) Там же. С. 308-309.
27) Там же. С. 318.

14
Вопрос в другом: верен ли сам бартовский тезис, согласно которому между коннотацией и идеологией устанавливается отношение если не тождества, то по крайней мере эквивалентности?
Представляется, что идеология, с одной стороны, и механизм денотации-коннотации, с другой, хотя и пересекаются, но все же принадлежат к разным категориальным областям. Как таковая, лингвистическая коннотация коррелятивна не понятию «идеология», а понятию языковой нормы, представляющей собой нейтральную, прозрачную (денотативную) номинацию предметов («автомобиль»), по отношению к которой некоторые употребления («тачка» и т. п.) способны маркироваться и демаркироваться. Разумеется, всякое денотативное употребление, всякое понятие нормы вытекает из соответствующего социального консенсуса, варьирующегося от эпохи к эпохе и от общества к обществу (так, в современном русском языке выражение «негр» коннотативно не отмечено, а «черный» — отмечено, между тем как во французском дело обстоит прямо противоположным образом), однако этот консенсус касается не идеологического наполнения тех или иных означающих, но собственно «нулевой степени» (и отклонений от нее) соотношения означающего и означаемого.
Другое дело, что многие коннотации и вправду способны к идеологическому насыщению. Таковы, например, коннотации, выражающие отношение говорящего к предмету речи — от политических до стилистических (так, частое употребление каламбуров свидетельствует о предпочтении, отдаваемом говорящим игровой функции языка, что отнюдь не «беспорочно» с идеологической точки зрения). Таковы же и ассоциативные коннотации, к которым, безусловно, следует отнести не только бартовские «символические», но и «референциальные» коды («код страсти», «код искусства», «код истории» и т. п.), складывающиеся в своего рода Словарь прописных истин: «Собрав воедино все подобные познания, мы в результате получим некоего монстра, и этот монстр есть не что иное, как идеология. Будучи фрагментом идеологии, культурный код претворяет свое классовое происхождение в некую естественную референцию, в констатацию пословичного типа» (с. 106 наст. изд.).
Барт был первым, кто последовательно связал идеологию с коннотацией, получив при этом впечатляющие результаты, однако установленная им связь нуждается в уточнении. В силу принципиальной «произвольности» лингвистических знаков денотативный язык по самой своей сути не может быть «адекватным» или «неадекватным» подлинной «природе вещей»; речь может идти лишь о той или иной социальной конвенции, в силу которой известная номинация признается данным языковым коллективом «денотативной», и коль скоро такая номинация становится нейтральным узусом, то нет ничего удивительного в том, что ее «привычность» мало-помалу начинает восприниматься как «нормальность», «нормальность» — как «естественность», а «естественность» — как «природность» и, стало быть, «истинность».
Таким образом, в основе натурализации лежит механизм подмены «узуальности» «истинностью», функция которого в том и состоит, чтобы отбить у идеологических «консервов» их идеологический вкус, заставив потребителя думать, будто он потребляет «натуральный» продукт; или так: заглатывая «невинную» по виду наживку денотативной «нейтральности», этот потребитель, сам того не замечая, проглатывает и крючок идеологических смыслов.
Как аналитика Барта всегда интересовало не столько содержание той или иной конкретной идеологии, сколько «ответственность формы» за передачу

15
таких содержаний; ему хотелось понять, как «сделан» любой идеологический знак, — понять, чтобы отнять у него силу идеологического воздействия: «я испытывал настоящие муки, видя, как люди... ежесекундно путают Природу с Историей; глядя на праздничные витрины само собой разумеющегося, мне хотелось вскрыть таящийся в них идеологический обман»28).

* * *
Недостатка в материале, являющемся проводником такого обмана, в современном обществе нет. В «Нулевой степени письма» Барт подверг «денатурализующему» анализу некоторые социолекты (типы социально-идеологического «письма»), в «Мифологиях» — расхожие мифы обыденного сознания, в «Риторике образа» — рекламу, в «Системе моды» — моду как социологический феномен.
В «S/Z» предметом его внимания стало отдельно взятое литературное произведение, причем не как целостная конструкция, а напротив, как смысловое образование, подлежащее систематической деконструкции.
Именно этот деконструирующий подход определяет водораздел, пролегающий между структуралистским «Введением в структурный анализ повествовательных текстов» (1966) и создававшейся непосредственно вслед за ним постструктуралистской книгой «S/Z».
В структуралистский период (середина 60-х гг.) конкретное произведение интересовало Барта отнюдь не с точки зрения его возможных смысловых интерпретаций, но лишь как индивидуальное воплощение универсальных повествовательных законов («повествовательный текст... обладает структурой, свойственной любым другим текстам и поддающейся анализу»; для структурализма дело идет о том, «чтобы охватить бесконечное число конкретных высказываний путем описания того "языка", из которого они вышли и который позволяет их порождать»29)), — законов, которыми со времен Аристотеля ведает дисциплина, называемая общей поэтикой, новейшим вариантом которой является структурная поэтика сюжетосложения30), — наука не о «содержании» произведения, но об «условиях существования содержания, иначе говоря, наука о формах»31).
Переход Барта от «Введения...» к «S/Z» можно определить как попытку выделить в произведении-объекте некий особый исследовательский предмет (который Барт и назвал Текстом) или даже как попытку противопоставить друг другу два предмета анализа — Произведение и Текст, которые нуждаются в качественно различном подходе.
Литературное произведение представляет собою некое архитектоническое целое, единство которого определяется единством его смысловой интенции, т. е. задачей суггестивного внушения потребителю определенного смысла, определенного представления о действительности, «образа мира». Произведение — это телеологическая конструкция, возникающая как некий завершенный продукт,

28) Барт Р. Избранные работа. С. 46.
29) Барт Р. Введение в структурный анализ повествовательных текстов // Французская семиотика. От структурализма к постструктурализму. С. 200.
30) Косиков Г. К. От структурализма к постструктурализму (проблемы методологии). М.: Рудомино, 1998. С. 77-122.
31) Барт Р. Избранные работы, С. 356.

16
организованный в целях воздействия на адресата; это сообщение, предназначенное для коммуникации.
Современное литературоведение знает несколько основных подходов к произведению: 1) с точки зрения его объяснения, предполагающего выявление каузально-генетических связей этого произведения с внеположными ему социально-историческими и прочими «обстоятельствами»; 2) с точки зрения общей поэтики, занимающейся универсальной «грамматикой» («морфологией») литературной формы; 3) с точки зрения функциональной (описательной, частной) поэтики, которая строит аналитическую модель конкретного произведения, выявляя внутренние взаимосвязи его элементов и правила их функционирования; 4) с точки зрения герменевтики, чьей задачей является «понимание» и «истолкование» смыслового содержания («означаемого») этого произведения.
Книга «S/Z» не в последнюю очередь выросла из неудовлетворенности перечисленными подходами и из стремления преодолеть их.
В самом деле, каузальные, позитивистские штудии всегда вызывали у Барта язвительное отношение (см., например, его работы «Что такое критика?», «Две критики», «История или литература?», «Критика и истина»); недостатком общей поэтики, строящей дедуктивную Модель, парадигматический Образец любого возможного произведения, является неспособность уловить их индивидуальное своеобразие, «специфику»; описательная поэтика, занятая произведением как функциональной конструкцией, всецело остается в области его телеологии и, наконец, современная герменевтика, согласно Барту, вырабатывает определенное число интерпретирующих систем (марксизм, психоанализ и т. п.), стремящихся «завладеть» произведением, наделяя его каким-нибудь одним интенциональным смыслом.
Вот этой-то интенциональности произведения Барт и противопоставляет неинтенциональность Текста: «хотя нет ничего, существующего вне текста, не существует и текста как законченного целого, что, от обратного, послужило бы источником его внутренней упорядоченности, согласованности взаимодополняющих элементов, пребывающих под отеческим оком Репрезентативной Модели: нужно освободить текст от всего, что ему внеположно и в то же время освободить из-под ига целостности. ...множественному тексту неведома нарративная структура, грамматика или логика повествования; если временами они и дают о себе знать, то лишь в той мере..., в какой мы имеем дело с не до конца множественными текстами...» (с. 33-34 наст. изд.).
Приведем прежде всего одно из бартовских определений Текста:
«Текст в том современном, актуальном смысле, который мы пытаемся придать этому слову, принципиально отличается от литературного произведения:
это не эстетический продукт, это означивающая практика;
это не структура, это структурация;
это не объект, это работа и деятельность;
это не совокупность обособленных знаков, наделенная тем или иным смыслом, подлежащим обнаружению, это диапазон существования смещающихся следов;
инстанцией Текста является не значение, но означающее в семиологическом и психоаналитическом употреблении этого термина»32).

32) Barthes R. L'aventure semiologique. P. 13.

17
Бартовский Текст — это не что иное, как один из изводов интертекста — понятия, которое, опираясь на диалогическую концепцию M. М. Бахтина, выдвинула («Слово, диалог и роман», 1967) и попыталась подробно обосновать («Semeiotike. Исследования по семанализу», 1969) Ю. Кристева.
Как таковая проблема интертекстуальности отнюдь не нова; она касается отношения произведения к другим — как предшествующим, так и современным ему — произведениям или даже дискурсам (художественным, публицистическим, философским, научным и т. п.). Действительно, читая того или иного автора, специалист без труда обнаруживает прямые или косвенные влияния, оказанные на него другими авторами и проявляющиеся в виде прямых или скрытых цитат, реминисценций и т. п.
Это — проблема так называемых источников, и, решая ее, исследователи склоняются, как правило, к двум хотя и противоположным, но взаимодополняющим ответам: составив «воображаемую библиотеку» прочитанных писателем книг, они либо растворяют его в предшествующем «культурном опыте», не располагая инструментом, позволяющим объяснить его самобытность, либо, напротив, пытаются подчеркнуть эту самобытность, но делают это не позитивно, а, скорее, негативно, — путем простого «вычитания» всех элементов, которыми этот писатель обязан своим предшественникам.
Между обоими подходами нет противоречия: оба они предполагают взгляд на произведение как на сугубо индивидуальную, неотчуждаемую собственность его автора, довольно механически разделяя в нем то, чем оно «обязано» своим предшественникам, и то, что можно признать его «неповторимым вкладом» в литературу. Разница лишь в том, что в первом случае исследователя более всего интересует «расходная» статья, а во втором — «приходная», однако и там и тут он вынужден выделять, с одной стороны, такие элементы произведения, которые имеют «происхождение» в традиции и потому поддаются рациональному объяснению, а с другой — такие, которые находят источник в иррациональном «гении» автора и представляют собою едва ли не чудом возникшую литературную «прибавочную стоимость» (неповторимый «вклад» писателя в культуру).
Кристева пересмотрела теорию «источников» по крайней мере в трех принципиальных пунктах.
Во-первых, интертекст она понимает вовсе не как собрание «точечных» цитат из различных авторов (подобный центон или попурри есть не что иное, как банальный продукт ножниц и клея), но как пространство схождения всевозможных цитации. Цитату следует рассматривать лишь как частный случай цитации, предметом которой являются не конкретные фразы, абзацы или пассажи, позаимствованные из чужих произведений, но всевозможные дискурсы, из которых, собственно, и состоит культура и в атмосферу которых независимо от своей воли погружен любой автор. Любой пишущий, даже если ему не пришлось прочесть ни одной книги, все равно находится под влиянием окружающих дискурсов (социолектных, бытовых, научных, пропагандистских и т. п.), под влиянием которая и складывается вновь возникающий текст. По самой своей природе любой текст есть не что иное, как интертекст, и этот факт способна учесть лишь концепция, «рассматривающая литературное "слово" не как некую точку (устойчивый смысл), но как место пересечения текстовых плоскостей, как диалог различных видов письма — письма самого писателя,

18
письма получателя (или персонажа) и, наконец, письма, образованного нынешним или предшествующим культурным контекстом» 33)
Вот почему, во-вторых, процедуру возникновения интертекста Кристева называет «чтением-письмом»: интертекст пишется в процессе считывания чужих дискурсов и потому «всякое слово (текст) есть такое пересечение других слов (текстов), где можно прочесть по меньшей мере еще одно слово (текст)»34).
И, наконец, в-третьих, Кристева акцентирует динамический аспект своей концепции. Интертекстовая структура «не наличествует, но вырабатывается по отношению к другой структуре». Встречаясь в интертексте, предшествующие тексты взаимодействуют друг с другом, причем возникновение новой структуры предполагает активное отношение приятия-неприятия ко всему предшествующему текстовому материалу («любая знаковая структура либо опирается на другую структуру, либо ей противостоит»)35), его реструктурирующую трансформацию 36).
Бартовский Текст можно определить как переакцентуированный интертекст Кристевой, Текст — это вся недифференцированная масса культурных смыслов, впитанная произведением, но еще не подчинившаяся его телеологическому заданию. Чтобы как-то упорядочить текстовую множественность, сделать ее хоть в какой-то мере доступной для аналитической объективации, Барт и вводит понятие кода. Бартовский код не имеет сколько-нибудь существенного отношения к лингво-семиотическому употреблению этого термина («код»/«сообщение» и т. п.). Его «код» — это «пространство цитации», диапазон, в котором располагаются всевозможные культурные «голоса», сплетающиеся в Текст: «то, что мы называем здесь Кодом, — это не реестр и не парадигма, которую следует реконструировать любой ценой; код — это перспектива цитации, мираж, сотканный из структур; он откуда-то возникает и куда-то исчезает — вот все, что о нем известно; порождаемые им единицы... это осколки чего-то, что уже было читано, видено, совершено, пережито: код и есть след этого уже; отсылая к написанному ранее, иначе говоря, к Книге (к книге культуры, жизни, жизни как культуры), он превращает текст в каталог этой Книги» (с. 45 наст. изд.).
Мы уже видели, что бартовские коды делятся на две группы, причем если проайретический и герменевтический коды, описывая строение и развертывание сюжета, имеют непосредственное отношение к произведению как к завершенной конструкции, то коннотативный (семный), референциальный (культурный) и символический коды, напротив, призваны разомкнуть эту конструкцию и ввести нас в область Текста.
Так, референциальный код отсылает нас ко всей совокупности «эндоксального знания» (исторического, философского, психологического, литературного и т. п.), из которого вырастает произведение и которое состоит из множества стереотипов, как раз и усваиваемых обыденным сознанием: «все культурные коды,

33) Кристева Ю, Бахтин, слово, диалог и роман // Французская семиотика. От структурализма к постструктурализму. С. 428.
34) Там же. С. 429.
35) Там же. С. 428.
36) Kristeva J, La revolution du langage poetique. L'avant-garde a la fin du ХIX-e siecle: Lautreamont et Mallarme. P.: Seuil, 1974. P. 58-59.

19
будучи составлены из множества цитации, в совокупности образуют небольшой, диковинно скроенный свод энциклопедических знаний, некую нелепицу: эта нелепица как раз и образует расхожую "реальность", к которой приспосабливается и в которой живет индивид». «Будучи сугубо книжного происхождения, все эти коды — благодаря кульбиту, проделываемому буржуазной идеологией, обращающей культуру в природу, — претендуют на то, чтобы служить основанием самой реальности, "Жизни". Тем самым "Жизнь" в классическом тексте превращается в тошнотворное месиво из расхожих мнений, в удушливый покров, сотканный из прописных истин» (с. 172, 187-188 наст. изд.).
Ту же стереотипность Барт вскрывает и при помощи двух других текстовых кодов — семного и символического, однако следует подчеркнуть, что и собственно повествовательные коды (проайретический и герменевтический) выполняют у него аналогичную функцию: выделяя, к примеру, такие нарративные последовательности как Похищение, Соблазнение и др., он показывает их укорененность в определенной культурной модели (так, бальзаковский сюжет целиком построен из стереотипных блоков, образовывавших нарративную топику предромантической и романтической литературы), а касаясь телеологии этого сюжета, вскрывает его принадлежность к западному культурному типу, к западному сознанию с его интересом к раскрываемой тайне и разгадываемой загадке.
Одним словом, совокупность бартовских кодов представляет собою подобие ячеистой сети, забрасываемой в Текст и позволяющей вылавливать кишащие в нем идеологемы. Текст — это сфера существования идеологии.
Так мы возвращаемся к проблеме, поставленной в начале статьи.
Нетрудно понять, что в концепции Барта произведение выполняет денотативную функцию, тогда как Текст принадлежит уровню коннотаций. Если произведение можно определить как то, что «сказал» автор, то Текст — это то, что «сказалось» в произведении независимо от авторской воли, а зачастую и от авторского сознания, — сказалось именно в той мере, в какой любой индивид с рождения погружен в определенную идеологическую атмосферу, вынужден читать и усваивать ту Книгу культуры, которую предложили ему его эпоха, среда, социальное положение, система воспитания и образования, существовавшая в его время и т. п. Вот почему в смысловом отношении Текст первичен, а произведение — вторично (вспомним: «денотация — это последняя из коннотаций»). Текст — это море социокультурных смыслов, питательная среда, тогда как несколько произведений, успевших выйти из-под пера писателя за время его жизни, — всего лишь крохотные коралловые островки, созданные работой этого моря, — островки, которых могло и не возникнуть. Если же воспользоваться образом самого Барта, то можно сказать, что произведение — это всего лишь «шлейф воображаемого, тянущийся за Текстом»37) (термин «воображаемое» употреблен здесь в лакановском смысле38), подразумевающем тот образ себя и мира, который существует у автора и который, воплощая его в произведении, он стремится сделать объектом художественной коммуникации).
Но в том-то все и дело, что единственной непосредственной данностью, предстоящей читателю, является именно произведение, а отнюдь не Текст. К Тексту можно получить доступ только через произведение. Произведение

37) Барт Р. Избранные работы. С. 415.
38) См. там же. С. 589-590.

20
(как в целом, так и во всех своих предметных, стилевых и прочих деталях) оказывается коннотатором Текста, причем коннотатором, играющим ту самую натурализующую роль, которую Барт не уставал разоблачать, начиная с «Мифологий».
В самом деле, художественное произведение обладает особой силой воздействия на аудиторию. Со времен Платона известно, что оно представляет собою орудие внушения смыслов, причем автор (исполнитель) и аудитория заключают своего рода молчаливый договор, согласно которому аудитория добровольно подчиняется тому эстетическому «гипнозу», которому ее подвергают; по Платону, полноценный акт художественного восприятия предполагает мимесис со стороны адресата эстетической коммуникации, или, говоря современным языком, вживание, эмпатическое вчувствование в мир произведения, когда воспринимающий приходит в состояние «самозабвения», отрешается от своей эмпирической личности, начиная жить интересами и страстями вымышленных персонажей, переживая за их судьбу вплоть до того, что забывает о своей собственной. «Читать, — замечает по этому поводу Барт, — значит желать произведение, желать превратиться в него, это значит отказаться от всякой попытки продублировать произведение на любом другом языке помимо языка самого произведения: единственная, навеки данная форма комментария, на которую способен читатель как таковой, — это подражание...»39).
Однако «превращаясь» в произведение, сживаясь с ним, читатель как раз и начинает воспринимать его как нечто «естественное», «само собой разумеющееся» и тем самым теряет иммунитет как против идеологии самого произведения, так и против всех тех мелких идеологем, из которых соткан скрывающийся за ним Текст.
Вот почему отношение Барта к Тексту глубоко двойственно. С одной стороны, принципиальная полисемия и безвластие Текста противопоставляется им моносемии и властной принудительности произведения. «Читателя Текста можно уподобить праздному человеку, который снял с себя всякие напряжения, порожденные воображаемым, и ничем внутренне не отягощен; он прогуливается... Его восприятия множественны, не сводятся в какое-либо единство, разнородны по происхождению — отблески, цветовые пятна, растения, жара, свежий воздух, доносящиеся откуда-то хлюпающие звуки, резкие крики птиц, детские голоса на другом склоне лощины, прохожие, их жесты, одеяния местных жителей вдалеке или совсем рядом»; все эти «цитации», «отсылки», «отзвуки», доносящиеся до читателя, — «все это языки культуры (а какой язык не является таковым?), старые и новые, которые проходят сквозь текст и создают мощную стереофонию» 40).
С другой стороны, однако, эта стереофония на поверку оказывается всего лишь стереофонией идеологических стереотипов, и если в таких работах, как «От произведения к Тексту» или «Удовольствие от Текста» Барт подчеркивал освобождающую роль «текстовой работы», то в «S/Z» преобладает другое стремление — стремление вывернуть наизнанку текстовую ткань, из которой сфабриковано произведение, распустить ее на смысловые нити, смотать их в клубки и выставить напоказ — во всей их идеологической наготе.
Такая двойственность не случайна; она нуждается в объяснении.

39) Барт Р. Избранные работы. С. 373.
40) Там же. С. 418.

21
* * *
Для всякого, кто предпринял попытку преодолеть идеологическое отчуждение, неизбежно встает вопрос о средствах против него. Для Барта, мучительно переживавшего утрату первозданного, «свежего» восприятия мира, настойчиво искавшего «неотчужденный смысл вещей»41), этот вопрос возник уже в «Нулевой степени письма».
Чтобы понять выстраданность позиции, к которой в конце концов пришел автор «S/Z», нужно хотя бы кратко перечислить антиидеологические противоядия, предлагавшиеся в XX веке, в том числе и самим Бартом:
— сюрреалистический бунт против любых идеологических языков.
«Ввергнув форму в полнейший хаос, оставив на ее месте словесную пустыню», сюрреалисты надеялись «обнаружить явление, полностью лишенное Истории, обрести новый, пахнущий свежестью язык». Крах этого опыта очевиден для Барта: продемонстрировав «потрясающее зрелище самоуничтожения Литературы», сюрреалисты убедились лишь в том, что «язык в конце концов восстанавливает все те формы, от которых стремился избавиться, что не существует письма, способного навсегда сохранить свою революционность, и что всякое молчание формы не будет обманом лишь тогда, когда писатель обречет себя на абсолютную немоту»42);
— попытки создания «нейтрального», «белого» (денотативного) письма (А. Камю в «Постороннем»).
Предполагая, что такое письмо «уже не стоит на службе у какой бы то ни было идеологии», Барт в то же время ясно понимал, что оно немедленно идеологизируется и превращается в стереотип уже в момент своего возникновения, начиная «вырабатывать автоматические приемы именно там, где прежде расцветала его свобода». «Став классиком, писатель превращается в эпигона своего собственного раннего творчества; общество объявляет его письмо одной из многих литературных манер и тем самым делает узником его собственного формотворческого мифа»43);
— надежда на будущее, когда сама История, уничтожив социальное расслоение, приведет к возникновению «однородного» общества и, соответственно, «совершенного адамова мира, где язык будет свободен от отчуждения», причем Барт с самого начала понимал, что подобный проект есть не что иное, как «языковая утопия»44);
— попытка возвыситься над идеологией с помощью научного метаязыка, в равной мере дистанцированного от всех мифологизированных языков-объектов.
Предпринимая такую попытку в «Мифологиях», Барт, однако, не мог не заметить, что, коль скоро люди в своей массе непосредственно погружены в атмосферу идеологических мифов и живут ими, то само стремление вырваться из их мира чревато отрешением не только от исторического прошлого и настоящего, но и от исторического будущего в той мере, в какой мифолог

41) Барт Р. Избранные работы. С. 130.
42) Барт Р. Нулевая степень письма // Французская семиотика. От структурализма к постструктурализму. С. 93.
43) Там же. С. 95.
44) Там же. С. 100.

22
«сильно подозревает, что завтрашние истины окажутся всего лишь изнанкой сегодняшней лжи»45): пространство радикальной критики и абсолютного метаязыка стерильно и безвоздушно: в нем нельзя жить;
— попытка противопоставить идеологии нравственно ответственное сознание суверенной личности.
Такая попытка при всей ее привлекательности предполагает убежденность в том, что «личностное сознание» есть некая первичная и неразложимая инстанция, между тем как эта (романтическая) мифологема была поколеблена уже во времена Рембо, воскликнувшего: «Я — это другой!». Во всяком случае для Барта, знакомого с психоанализом Фрейда и прошедшего школу Лакана, само понятие «личности» было не столько опорой, сколько проблемой;
— попытка противопоставить идеологическим топосам иронию.
Подобно метаязыку, иронический дискурс есть дискурс превосходства, предполагающий внеположность всему, что он объективирует. Ироник, как показал Гегель, либо исходит из своей причастности ко всеобщей «истине», с высоты которой он взирает на неподлинную действительность, либо ставит во главу угла собственную, ничем не связанную субъективность, по собственному почину освобождающую себя от участия в жизни, декретирующую собственную надмирность и находящую высшее наслаждение в любовании самой собой. Что же касается Барта, то он подчеркивает, что сама надежда ироника на освобождение от идеологии иллюзорна: ироническая позиция сама представляет собою не что иное, как топос (только привилегированный) — надежное идеологическое убежище, откуда, находясь в полной безопасности, можно критиковать кого угодно и что угодно.
Таким образом, Барт оказывается перед дилеммой: либо тотальный негативизм, чреватый для его носителя полным самоизъятием из культуры, либо тотальный конформизм — пусть и в ироническом модусе. Оба решения для Барта неприемлемы. Он ищет третий путь.
Все дело в том, что за всевозможными «идеологемами» и «мифологемами» современного общества Барт остро чувствует наличие вполне реальных ценностей, которыми живут люди, в которые они верят и которыми они искренне руководствуются. Ведь идеология, подчеркнем еще раз, это не «лживое», но всего лишь «ложное» сознание, форма самообмана, не уничтожающая, а искажающая аутентичность. «Миф двусмыслен, — подчеркивает в этой связи Барт, — потому что в нем находят отражение человеческие качества тех, кто, ничего не имея, берет его напрокат» (выделено мною. — Г. К.). В данном отношении чрезвычайно характерно покаянное признание Барта, разоблачившего миф о девятилетней девочке-вундеркинде, ставшей объектом идеологических манипуляций: «Чтобы демистифицировать Поэтическое Детство, мне пришлось некоторым образом проявить недоверие к реальному ребенку — к Мину Друэ. Я вынужден был игнорировать ее пока еще хрупкие, неразвившиеся человеческие возможности, скрытые под толстым слоем мифа. Ведь высказываться против маленькой девочки всегда нехорошо»46).
Барт знает, что внутри любой идеологии всегда пульсирует некое подлинное начало, которое, прибегая к лакановскому языку, он называет истиной желания. И поскольку таких «истин» ровно столько, сколько существует

45) Барт Р. Избранные работы. С. 128.
46) Там же. С. 127.

23
на свете субъектов желания, основополагающим тезисом Барта становится культурно-языковой плюрализм, признание множества равноправных ценностно-смысловых инстанций. Все множество культурных языков образует своего рода «сокровищницу», из которой индивид «свободен черпать в зависимости от истины своего желания. Подобная свобода есть роскошь, которую всякое общество должно было бы предоставлять своим гражданам: языков должно быть столько, сколько существует различных желаний; это — утопическое допущение, коль скоро ни одно общество не готово пока что дозволить существование множества желаний. Ни одно общество не готово допустить, чтобы тот или иной язык — каков бы он ни был — не угнетал другого языка, чтобы субъект грядущего дня — не испытывая ни угрызений совести, ни подавленности — познал радость от обладания сразу двумя языковыми инстанциями...»47).
Беда же, как мы видели, заключается в том, что в любом языке живет еще и властное начало, понуждающее к подавлению всех прочих языков, к возведению самого себя в ранг некоей нормы, закона и, стало быть, стереотипа.
Вот эта-то двойственность языков и объясняет двойственное к ним отношение со стороны Барта, который, с одной стороны, стремится нейтрализовать их агрессивность, а с другой — высвободить таящееся в них «живое начало».
Не случайно «Удовольствие от Текста» открывается цитатой из Ницше, который писал в «Веселой науке»: «Я хочу все больше учиться смотреть на необходимое в вещах как на прекрасное: так я буду одним из тех, кто делает вещи прекрасными... Я не хочу обвинять, я не хочу даже обвинителей. Отводить взор — таково будет мое единственное отрицание! А во всем вместе взятом я хочу однажды быть только утвердителем!»48).
Позиция Барта не вне-культурна и не контр-культурна; это — позиция «отводящего взор» утверждения и дистанцирующегося приятия. «Внеположность, остающаяся внутри», — таково одно из определений, данных Бартом Тексту49).
Свою исследовательскую стратегию Барт назвал стратегией похищения (похищения тех языков, о которых ему приходится говорить), сравнив себя с человеком, перекраивающим и перекрашивающим украденную вещь50). Образцом такой стратегии в литературе Барту всегда представлялся роман Флобера «Бувар и Пекюше», где персонажи, мечущиеся от одного буржуазного мифа к другому, прилежно «переписывают» каждый из них, тогда как сам автор, неукоснительно следуя за своими героями, в свою очередь копирует всю эту мифологию, но копирует не буквально, а с помощью «косвенного стиля», как бы в условном наклонении51), создавая тем самым искомый эффект дистанцированного подражания. Именно на такой стратегии построена и вся книга «S/Z», где каждая бальзаковская «лексия» «переписана» Бартом в модусе остраняющего слияния.
Вот почему в эссе «Ролан Барт о Ролане Барте» он уподобил себя «эхо-комнате» 52) — помещению, где звучат, сталкиваются между собой и переплета-

47) Барт Р. Избранные работы. С. 556.
48) Ницше Ф. Сочинения в двух томах. Т. 1. М.: Мысль, 1990. С. 624.
49) Барт Р. Избранные работы. С. 539.
50) Barthes R. Sade, Fourier, Loyola. P.: Seuil, 1971. P. 15.
51) Барт Р. Избранные работы. С. 104.
52) Roland Barthes par Roland Barthes. P.: Seuil, 1975. P. 78.

24
ются самые разные голоса, доносящиеся извне, но где не слышно лишь одного голоса — голоса человека, самого себя превратившего в эту комнату.
Барт, несомненно, был прав, назвав «S/Z» поворотной книгой в своей творческой биографии: начиная с «S/Z», он действительно отказывается от роли чистого аналитика, носителя надкультурного «метаязыка», которым пытался стать в свой структуралистский период, и принимает на себя функцию «лицедея», «гистриона» новой формации — актера, одновременно использующего как аристотелевскую технику мимесиса, так и брехтовскую технику очуждения. Не наивно перевоплотиться, но и не варварски разрушить, а «разыграть» (в обоих смыслах этого слова) полифонию чужих голосов, — такова отныне задача Барта, и ключом к такого рода игровому поведению вполне может служить фраза, вынесенная им на обложку «Ролана Барта о Ролане Барте»: «Все здесь сказанное следует рассматривать как слова, произнесенные романическим персонажем, или даже — несколькими персонажами»53).
Действительно, позволяя своим героям занимать самые разные жизненные позиции, высказывать взаимоисключающие суждения, сам романист отнюдь не обязан отождествляться ни с этими позициями, ни с этими суждениями. Однако Барт при этом отказывается и от завершающей, резюмирующей, собственно «авторской» установки, которая могла бы охватить, сопрячь и иерархизировать множество голосов, которым он позволил зазвучать. Его собственная позиция заключается именно в том, чтобы ускользнуть от любой твердой, окончательной позиции — даже от своей собственной, буде она готова возникнуть, так что если бы M. M. Бахтину понадобилось адекватно проиллюстрировать свой тезис о произведении, в котором автор выступает «без собственного прямого языка», находясь не в одной из ценностных плоскостей произведения, а в «организационном центре пересечения плоскостей»54), то образцовым примером ему могло бы послужить все творчество позднего Барта.
Это принципиальное уклонение от «последнего» слова и от «последней» ценностной установки, которую Барт сознательно заменяет знаменательным смысловым «многоточием» (см. заключительную фразу «S/Z»), привело к тому, что Барт, по замечанию Ц. Тодорова, стал создателем небывалого типа интеллектуального дискурса: насыщенный множеством научных и философских референций, этот дискурс, строго говоря, сам по себе не является научным и на научность не претендует, ибо существует отнюдь не в ассерторическом модусе, но в модусе «художественного вымысла» (fiction), который, как известно, по определению не поддается проверке на истинность/ложность55) И действительно, говоря как бы от лица своих «персонажей», безусловно признавая «истину» их желаний, Барт столь же безусловно отказывается судить о том, истинны ли сами эти желания.
Как видим, бартезианская стратегия — это не просто стратегия «похищения» и «перекраски» похищенного, это прежде всего стратегия защиты — защиты от многоголового «чудовища» по имени Идеология, причем в качестве способа такой защиты Барт избирает не единоборство, а «смещение», «ускользание»,

53) Roland Barthes par Roland Barthes. P.: Seuil, 1975. P. 123.
54) Бахтин M. M. Вопросы литературы и эстетики. М.: Художественная литература, 1975. С. 414-415.
55) Todorov Tz. Le dernier Barthes. P. 324.

25
«дрейф». «Я не опровергаю, я дрейфую», — такова его формула56). Подобно компании пантагрюэлистов из романа Рабле, он путешествует среди множества идеологических «островов», заранее зная, что ни на одном не найдет окончательного пристанища, и потому причаливает к ним лишь затем, чтобы тут же поднять якорь и пуститься в очередной, столь же бесцельный дрейф, пока его не прибьет к новой случайной земле, — и так без конца. За удовольствие от безвластия Барту пришлось заплатить драмой бездомности — бездомности, которую сам он предпочитал называть более благородным греческим словом атопия.

* * *
Разумеется, Барт отнюдь не первый «атопик» в истории европейского интеллектуализма. Напротив, его поиск опирается на давнюю, уходящую в античность традицию, представленную многими блестящими именами, и потому нет ничего удивительного в том, что в одном из выступлений 57) на коллоквиуме в Серизи-Ла-Саль (1977), посвященном Барту, достаточно явственно проступила парадигма: Сократ/Монтень/Барт, заслуживающая прорисовки.
В самом деле, всем троим присущ радикальный критицизм по отношению к оптической раздробленности действительности, к культуре, распавшейся на множество отдельных, ущербных в своей частичности топосов, и, соответственно, острая потребность в некоем атопическом состоянии, способном вернуть ощущение онтологической полноты и смысловой целокупности мира. Различаются же они прежде всего характером энергии, которая ими движет, что позволяет более рельефно очертить облик каждого из них.
Что касается Сократа, то, хотя его «вопрошающая ирония» (средство «испытания» и «обличения» общепринятых этических норм и расхожих «мнений») была направлена именно на дистанцирование от топосов окружавшей его культуры, сократовскую атопию, в отличие от бартовской, никак не назовешь «бездомностью».
Позиция Сократа двойственна, но эта двойственность глубоко асимметрична. С одной стороны, афинский диалектик без труда провоцировал собеседников на диалог как раз потому, что искренне, принципиально и без всякой рисовки уравнивал себя с ними: принимаясь изобличать чужое невежество, он прежде сознавался в своем собственном; с другой стороны, однако, заявляя, что он знает лишь то, что «ничего не знает», Сократ оставлял за собой только одно, незначительное, на первый взгляд, преимущество — право быть таким невеждой, которого неудержимо влечет истина, который является беззаветным «любителем мудрости» (философом) и тем самым получает возможность занять «промежуточное положение между мудрецом и невеждой», как об этом сказано в платоновском «Пире».
Такая «промежуточность» сразу же ставит Сократа в более выгодное, по сравнению с его собеседниками, положение — в положение субъекта, имеющего право задавать вопросы, берущего диалогическую инициативу в свои руки, осуществляющего стратегию «наведения» на искомые ответы. Сам Сократ, конечно, не «мудрец», коль скоро мудрость — исключительная прерогатива божества, но греческий философ ясно ощущает свою причастность к мудрости,

<< Предыдущая

стр. 2
(из 10 стр.)

ОГЛАВЛЕНИЕ

Следующая >>