<< Предыдущая

стр. 3
(из 10 стр.)

ОГЛАВЛЕНИЕ

Следующая >>

56) Pretexte: Roland Barthes. Colloque de Cerisy. P.: UGE, 1978. P. 249.
57) Compagnon A. L'iflipositure // Pretexte: Roland Barthes. Colloque de Cerisy. P. 40-56

26
ибо в нем живет «даймонион», олицетворяющий все объективно-истинное, содержащееся во внутреннем мире человека и переживаемое Сократом в качестве высшей реальности и «божественного знамения».
Гиперкритицизм Сократа по отношению к мнимости и неподлинности действительности тем разрушительней, чем сильнее его вера в эту свою причастность к позитивному началу мироздания — причастность, сопутствуемую почти пророческой вдохновенностью человека, у которого «стойкость и уверенность в себе» переходят в «какое-то радостное веселие и совершенно новую удовлетворенность» (Монтень). Вот почему, предаваясь деструктивной деятельности, приводя (своими едва ли не «детскими» вопросами) собеседников в состояние беспомощности и смятения, Сократ в действительности преследует сугубо конструктивную цель — пробудить в них тягу к истине — добродетели.
Сократ не владеет истиной, она не открыта ему, но он убежден в ее существовании и потому сам открыт навстречу истине, веря в ее доступность «здесь и теперь»: всякий человек подспудно, сам того не подозревая, обладает правильным знанием о вещах, и задача «майевтики» может заключаться лишь в том, чтобы — с помощью совместных усилий участников диалога — извлечь из них это знание.
Энергия платоновского Сократа — это энергия божественной истины, в принципе доступной смертным, а это значит, что сократовская атопия не абсолютна: превратным топосам неподлинного бытия противостоит тот единственный — подлинный и потому привилегированный — топос, с безопасной высоты которого иронический энтузиаст и счастливый избранник божества может критически вопрошать всю «низшую» топику наличной культуры.
Ни такой энергии, ни такого энтузиазма, ни такого чувства избранничества у Барта, конечно, нет.
Нет их и у Монтеня, человека, который, хорошо зная о своей непричастности к какой бы то ни было сверхчеловеческой мудрости, полностью погрузился в «посюсторонний» мир и, в отличие от Сократа, чьим голосом вещал его «даймонион», был способен говорить лишь от собственного лица.
В Монтене нет и следа сократовской «уверенности в себе» или радостной «удовлетворенности». Потрясенный существованием множества «мнений», агрессивно претендующих на истинность, но на поверку оказывающихся лишь эфемерными «кажимостями», скептический фидеист Монтень даже и не помышляет об их преодолении: согласно Монтеню, сама эта множественность должна быть попросту узаконена, ибо любые человеческие суждения, коль скоро они не являются боговдохновенными, не могут быть признаны ни истинными, ни ложными, но только более или менее правдоподобными («Истина, которая в ходу среди нас, это не то, что есть на самом деле, а то, в чем мы убеждаем других»), а потому Монтень не отбрасывает их полностью, но и не принимает до конца.
На территории человеческой культуры, поделенной между множеством мнений-топосов, у Монтеня нет собственного, прочного места; он способен с легкостью занимать и с такой же легкостью оставлять любые места («Писания древних... влекут меня туда, куда им угодно: тот из них, кому я внимаю в данный момент, всегда кажется мне самым правым: я полагаю, что все они правы по очереди, хотя и противоречат друг другу»), так что его уделом оказывается добровольное и нескончаемое «бродяжничество» — источник монтеневской «апатии» и «меланхолии».

27
Монтень верит, конечно, в существование божественной истины, однако он убежден, что она дается человеку лишь в Откровении, тогда как для несовершенного («лишенного божественной милости») человеческого разума истина — лишь манящий и недоступный мираж. И тем не менее именно погоня за миражем превращается в стимул, побуждающий Монтеня вновь и вновь браться за перо, на каждой странице воспроизводить «непрерывную сумятицу и смену своих мыслей», постоянно корректирующих и оспаривающих друг друга, но не продвигающих автора ни на шаг вперед. «Опыты» — не просто незавершенная, но и принципиально незавершимая книга. Если Монтень и был в чем-то безоговорочно уверен, то только в одном — в том, что он не может и не хочет положить конец процессу ее писания, ибо «конец на том свете»: «Кто же не видит, что я избрал для себя путь» двигаясь по которому безостановочно и неустанно, я буду идти и идти, пока на свете хватит чернил и бумаги». Энергия Монтеня — это энергия письма58).
Такая энергия также чужда Барту (он — мастер лаконичной статьи и небольшого эссе, а не объемистых сочинений; «S/Z» — едва ли не самая крупная его работа). Если Сократ уповал на возможность возвыситься над топосами наличной культуры путем приобщения к божественному знанию, а Монтень с меланхолическим упорством пытался «охватить решительно все» (получая в добычу один только «ветер» и «Ничто»), то сверхзадача Барта состоит в том, чтобы преодолеть принудительность топоса как такового, связанную с неизбежной и однозначной «частичностью» его смысла.
Эта частичность — закономерный результат работы любого семантического механизма, цель которого — провести в смысловом континууме четкие границы, расчленить его на «верх» и «низ», «правое» и «левое», «хорошее» и «плохое» и т. п. Такое членение осуществляется с помощью парадигматических оппозиций — антиномий и антитез. Однако, будучи совершенно необходимым средством упорядочения мира, дробя его на твердые смыслы-топосы, антитеза тем самым наглухо закрывает доступ к его смысловой полноте. «Антитеза — это стена без двери. Преодолеть эту стену значит совершить трансгрессию. Послушные антитезе внешнего и внутреннего, тепла и холода, жизни и смерти, старик и молодая женщина разделены прочнейшим из барьеров — барьером смысла. Вот почему все, что способно сблизить эти противоположные стороны, носит откровенно скандальный характер...» (с. 80 наст. изд.).
Задача Барта не в том, чтобы разрушить антитезу (это невозможно), а в том, чтобы превозмочь ее путем нейтрализации, как раз и добившись этим утопического состояния смысловой атопии. Не упразднить смыслы, но «размягчить» их, вернуть в первозданную стихию «многозначности», «подвижности», «текучести», «трепетности» и тем самым ускользнуть от тиранической власти моносемии — вот чего добивается Барт. «Я мыслю, следовательно, я ускользаю», — мог бы сказать он о себе.
Это ускользание состоит в поиске «промежуточной», «срединной», «нейтральной» позиции между полюсами антитезы (само слово «нейтральность», напоминает Барт, восходит к латинскому ne-uter — «ни тот, ни другой», а одна из его статей, теоретически подготовивших книгу «S/Z», так и называется: «Мужское, женское, среднее»), однако бартовская «нейтральность» менее всего

58) См.: Косиков Г. К. Последний гуманист, или Подвижная жизнь истины // Монтень М. Опыты. Избранные главы. М.: Правда, 1991. С. 5-32.

28
напоминает «ничейную землю», где происходит взаимное уничтожение или взаимное примирение смыслов, где затухает всякая активность и наступает благостная тишина. Напротив, она предполагает энергию, но энергию, прямо противоположную по своей направленности идеологической энергии, навязывающей человеку строго определенные смыслы в ущерб всем прочим, — энергию, призванную вернуть миру его смысловую целокупность.
Так бартовское разграничение текста-чтения (произведения) и текста-письма (собственно Текста) обретает свое мировоззренческое значение; моносемическая власть текста-чтения с необходимостью должна быть компенсирована безвластной множественностью текста-письма, причем Барт не только вскрывает наличие такого текста позади (или внутри) классического произведения (новеллы Бальзака), но в какой-то мере сам создает его на глазах у читателей.
Антитеза универсальна, и Барт (ни как личность, ни как писатель) не ускользнул от ее могущества. Он сам сознавал, что пишет более «классично», нежели того требует отстаиваемая им «теория Текста»: «...мой текст — это текст-чтение: я на стороне структуры, фразы... я пользуюсь классическим письмам»59). Между тем классическое письмо есть не что иное, как письмо риторическое, преследующее цели убеждения, а значит и подчинения себе читателя: нетрудно заметить, что стилистике Барта отнюдь не чужд Соблазн власти, орудием которой становятся отделанная фраза, отточенная максима или яркий афоризм. Вот почему первейшая забота Барта состоит в том, чтобы подорвать риторическое начало, коренящееся в недрах его собственного дискурса, для чего он и использует многочисленные способы дезорганизации письма — такие как парцелляция, фрагментация, отступление, оговорочные фразы, скобки, многоточия...
Такая дезорганизация и вызывает к жизни Текст, позволяющий (пусть на время) приглушить агрессивное звучание того или иного изолированного смыслового топоса, чтобы расслышать за ним многозвучный «гул» всех возможных смыслов, слившихся в единый хор, где «ничей голос не возвышается, не становится ведущим и не выделяется особо», — гул, «раз и навсегда освобожденный от всех видов насилия»60).
Энергия, которая движет Бартом, это и есть воплощенная энергия ненасилия (когда «господство» и «подчинение», осуществляемые субъектом речи, вытесняются «любовью» к нему), энергия нераздельной смысловой полноты — «энергия неуловимого смысла».

Георгий Косиков

59) Roland Barthes par Roland Barthes. P. 96.
60) Барт Р. Избранные работы. С, 542, 543.

29
Эта книга — след, оставленный работой двухгодичного (1968 и 1969) семинара, проводившегося в Практической школе высших знаний. Я прошу студентов, слушателей и друзей, участвовавших в этом семинаре, принять посвящение текста, который писался по мере того, как они в него вслушивались.

I. Вынесение оценок
Говорят, что силою аскезы некоторым буддистам удается в одном бобовом зерне разглядеть целый пейзаж. Это как раз то, к чему стремились первые исследователи повествовательных текстов: в одной-единственной структуре они пытались увидеть все существующие на свете повествовательные тексты (а ведь их — несметное множество): из каждого отдельного повествования, рассуждали они, мы извлечем его модель, после чего построим из этих моделей одну большую повествовательную структуру, которую затем (в целях верификации) станем проецировать на любые конкретные повествования; это — изнурительное («Без труда не вынешь и рыбку из пруда») и в конечном счете нежелательное занятие, ибо в результате текст утрачивает свою специфичность. Впрочем (что бы ни думали сторонники известного мифа о литературном творчестве), сама по себе специфичность отнюдь не является неким нераздельным и неотчуждаемым атрибутом текста; она не определяет его индивидуальный облик, не наделяет его именем, не удостоверяет подпись под ним и не указывает на его завершенность; напротив, это — подвижная специфичность, оформляющаяся и складывающаяся из всей бесконечной совокупности текстов, языков и систем и возобновляющаяся в каждом новом тексте. Мы, стало быть, оказываемся перед выбором: либо вывести все тексты на демонстрационную площадку, уравнять их под взглядом безразличной науки, принудить (путем индуктивной процедуры) походить на Оригинал, к которому они восходят, либо попытаться воссоздать текст, но воссоздать не в его индивидуальности, а в его игровом движении, и — даже не успев заговорить о нем самом — сразу включить в безбрежную парадигму несхожестей, подчинить некоей базисной типологии, процедуре оценивания. Однако как распознать ценность текста? Как обосновать первичную типологию текстов? Базисная оценка всей совокупности текстов не может принадлежать ни науке (ибо оценка — не ее дело), ни идеологии, ибо идеологическая (моральная, эстетическая, политическая, элегическая) ценность текста — это ценность, сопряженная с репрезентацией, а не с производством (идеология «отражает», она

31
не производит). Что же касается нашей оценки, то она может быть связана лишь с определенного типа практикой — практикой письма. С одной стороны, есть то, что можно написать, с другой — то, чего написать уже нельзя; есть то, что принадлежит практике писателя, и есть то, что оказывается вне ее пределов; какие тексты мне самому хотелось бы написать (переписать), возжелать, утвердить в этом мире (ведь это мой мир) в качестве действенной силы? Вот эту-то ценность и выявляет процедура вынесения оценок; она устанавливает, что именно может быть сегодня написано (переписано), утверждает текст-письмо. Почему мы считаем текст-письмо нашей ценностью? Потому, что смысл литературной работы (литературы как работы) в том, чтобы превратить читателя из потребителя в производителя текста. Современная литература переживает жесточайший разлад между изготовителем и пользователем текста, между его владельцем и клиентом, между писателем и читателем — разлад, поддерживаемый самой литературой как социальным установлением. При таком положении вещей читатель пребывает в состоянии праздности, нетранзитивности, иными словами, принимает все слишком всерьез: вместо того, чтобы сделать собственную ставку в игре, сполна насладиться чарами означающего, упиться сладострастием письма, он не получает в удел ничего, кроме жалкой свободы принять или отвергнуть текст: чтение оборачивается заурядным референдумом. Так, в противовес тексту-письму возникает его противоценность, т. е. негативная, реактивная ценность — то, что можно прочесть, но невозможно написать — текст-чтение. Любой такой текст мы будем называть классическим.

II. Интерпретация
О тексте-письме вряд ли можно сказать многое. Прежде всего, где такие тексты найти? уж конечно, не в царстве чтения (если и можно их там встретить, то в весьма умеренной дозе: случайно, стороною, неприметно проскальзывают они в некоторые маргинальные произведения): текст-письмо — это не материальный предмет, его трудновато разыскать в книжной лавке. Более того, коль скоро он возникает на базе продуцирующей (а отнюдь не репрезентирующей) модели, он делает невозможным любой критический анализ, ибо стоит последнему возникнуть — и он попросту сольется с этим текстом: переписать такой текст значит распылить, развеять его в безбрежном пространстве различия. Текст-письмо — это вечное настоящее, ускользающее из-под власти любого последующего высказывания (которое неминуемо превратило бы его в факт прошлого); текст-письмо — это мы сами в процессе письма, т. е. еще до того момента, когда какая-нибудь конкретная система (Идеология, Жанр, Критика) рассечет,

32
раскроит, прервет, застопорит движение беспредельного игрового пространства мира (мира как игры), придаст ему пластическую форму, сократит число входов в него, ограничит степень открытости его внутренних лабиринтов, сократит бесконечное множество языков. Текст-письмо — это романическое без романа, поэзия без стихотворения, эссеистика без эссе, письмо без стиля, продуцирование без продукта, структурация без структуры. А как же быть с текстом-чтением? Такие тексты суть продукты (а не процессы продуцирования); из них-то и состоит необъятная масса нашей литературы. Как же расчленить эту массу? Для этого требуется еще одна — вторичная — операция, следующая за первичной операцией оценки-классификации, — операция более тонкая, основанная на количественном принципе больше или меньше, приложимом к каждому тексту. Эта новая операция есть не что иное, как интерпретация (в том смысле, какой придавал этому слову Ницше). Интерпретировать текст вовсе не значит наделить его неким конкретным смыслом (относительно правомерным или относительно произвольным), но, напротив, понять его как воплощенную множественность. Прежде всего представим себе сам образ этой торжествующей множественности, не стесненной никакими требованиями репрезентации (подражания). Такой идеальный текст пронизан сетью бесчисленных, переплетающихся между собой внутренних ходов, не имеющих друг над другом власти; он являет собой галактику означающих, а не структуру означаемых; у него нет начала, он обратим; в него можно вступить через множество входов, ни один из которых нельзя наверняка признать главным; вереница мобилизуемых им кодов теряется где-то в бесконечной дали, они «не разрешимы» (их смысл не подчинен принципу разрешимости, так что любое решение будет случайным, как при броске игральных костей); этим сугубо множественным текстом способны завладеть различные смысловые системы, однако их круг не замкнут, ибо мера таких систем — бесконечность самого языка. Интерпретация, которой требует текст, непосредственно взятый как множественность, не имеет ничего общего с вседозволенностью: речь идет не о том, чтобы снизойти до тех или иных смыслов, свысока признать за ними право на известную долю истины, но о том, чтобы, наперекор всякому безразличию, утвердить само существование множественности, которое несводимо к существованию истинного, вероятного или даже возможного. Хотя признание множественности текста и является необходимостью, оно все же таит в себе определенные трудности, ибо хотя нет ничего существующего вне текста, не существует и текста как законченного целого (что, от обратного, послужило бы источником его внутренней упорядоченности, согласованности взаимодополняющих элементов, пребывающих под отеческим оком Репрезентативной Модели): нужно освободить текст от всего, что

33
ему внеположно, и в то же время освободить из-под ига целостности. Все сказанное означает, что множественному тексту неведома нарративная структура, грамматика или логика повествования; если временами они и дают о себе знать, то лишь в той мере (мы употребляем это выражение в подчеркнуто количественном смысле), в какой мы имеем дело с не до конца множественными текстами, с текстами, в которых множественность представлена более или менее скупо.

III. Коннотация: против
Для оценки этих умеренно множественных (попросту говоря, полисемичных) текстов существует некий усредняющий критерий, позволяющий «зачерпнуть» лишь определенную, главную порцию множественности; этот критерий является чрезмерно тонким и вместе с тем слишком неточным инструментом, чтобы его можно было применять к однозначным по смыслу текстам; в то же время он чересчур беден и не годится для поливалентных, обратимых и откровенно «неразрешимых» (т. е. сугубо множественных) текстов. Этот скромный инструмент есть не что иное, как коннотация. У Ельмслева, которому принадлежит определение коннотации, коннотативное значение — это вторичное значение, означающее которого само представляет собой какой-либо знак, или первичную — денотативную — знаковую систему: если обозначить выражение символом Е, содержание — символом С, а отношение между ними, как раз и создающее знак, символом R, то формула коннотации примет следующий вид: (ERC)RC. Неудивительно, что коль скоро границы коннотации не определены и она не подчинена никакой типологии текстов, то за ней закрепилась не слишком блестящая репутация. Одни (скажем так: филологи), утверждая, что любой текст по сути своей однозначен и является носителем некоего истинного, канонического смысла, относят существующие параллельно ему вторичные смыслы на счет досужих домыслов критиков. Напротив, другие (назовем их семиологами) оспаривают само наличие денотативно-коннотативной иерархии; язык, говорят они, будучи материалом денотации, располагая собственным словарем и собственным синтаксисом, представляет собой систему, ничем не отличающуюся от всех прочих; нет никаких оснований ставить эту систему в привилегированное положение, превращать ее в пространство, где господствует некий первичный смысл, в смысловую норму, в источник и точку отсчета для всех сопутствующих смыслов; если мы и связываем с денотацией представление об истине, объективности и законе, то делаем это лишь потому, что все еще склоняемся перед авторитетом лингвистики, которая до самого последнего времени сводила язык к предложению и его лексическим и синтаксическим составляющим; сделать ставку на иерархию — это серьезный шаг: расположить все смыслы текста вокруг некоего ядра денотации (ядро —

34
это центр, святилище, прибежище, свет истины) значит возвратиться в пределы замкнутого западного дискурса (научного, критического или философского) и его центрированной организации.

IV. И все же — за коннотацию
И все же критика коннотации справедлива лишь наполовину; она не принимает во внимание типологию текстов (эта типология имеет основополагающий характер: любой текст обретает существование лишь после того, как он подвергнется классификации в соответствии со своей ценностью); ведь если текст-чтение существует, если он включен в некую замкнутую систему, созданную Западом, изготовлен по рецептам этой системы, покорен закону Означаемого, то, стало быть, для него характерен особый смысловой режим, и в основе этого режима лежит коннотация. Вот почему полностью отвергать коннотацию значит отрицать различительную ценность текстов, отказываться от определения специфического (поэтического и в то же время критического) аппарата текста-чтения, ставить знак равенства между ограниченным и пограничным текстами, лишать себя инструмента типологизации. Коннотация открывает доступ к полисемии классического текста, к той ограниченной множественности, которая составляет его основу (за наличие коннотативных смыслов в современных текстах поручиться уже нельзя). Итак, нам нужно спасти коннотацию от двойного суда, сохранив ее как поддающийся определению, измеримый след той или иной множественности текста (ограниченной множественности классического текста). Но что же такое коннотация? Если попытаться дать ей определение, то она представляет собою связь, соотнесенность, анафору, метку, способную отсылать к иным — предшествующим, последующим или вовсе ей внеположным — контекстам, к другим местам того же самого (или другого) текста: это отношение можно назвать по-разному (например, функцией или индексом), но на него не следует накладывать никаких ограничений; важно только не путать коннотацию с ассоциацией идей, отсылающей к системе представлений данного субъекта, тогда как коннотативные корреляции имманентны самому тексту, самим текстам; или, если угодно, можно сказать так: коннотация — это способ ассоциирования, осуществляемый текстом-субъектом в границах своей собственной системы. Если подойти к коннотации со стороны топики, то коннотативные смыслы — это смыслы, не фиксируемые ни в словаре, ни в грамматике языка, на котором написан данный текст (это, разумеется, факультативное определение, коль скоро словарь способен расширяться, а грамматика — изменяться). С аналитической точки зрения, коннотация принадлежит двум пространствам — линейному пространству упорядоченных

35
последовательностей, когда фразы вытекают одна из другой и смысл размножается как бы делением, распространяясь с помощью отводок, и пространству агломерирующему, когда определенные фрагменты коррелируют с теми или иными смыслами, внеположными материальному тексту, образуя в совокупности своего рода туманности означаемых. С топологической точки зрения, коннотация обеспечивает рассеяние (ограниченное) смыслов, подобных золотой пыльце, усыпающей зримую, поверхность текста (смысл — это золото). С семиологической точки зрения, коннотативный смысл — это первоэлемент некоего кода (не поддающегося реконструкции), звучание голоса, вплетающегося в текст. С динамической точки зрения, это иго, под которым склоняется текст, это сама возможность подобного гнета (смысл — это сила). С исторической точки зрения, коннотация, коль скоро она создает смыслы, по всей видимости поддающиеся фиксации (даже если они не являются лексическими), оказывается источником (хронологически определенным) Литературы Означаемого. С точки зрения своей основной функции (порождение двойных смыслов), коннотация нарушает чистоту коммуникативного акта: это — преднамеренно и сознательно создаваемый «шум», который вводится в фиктивный диалог автора и читателя, это — контркоммуникация (Литература есть не что иное, как умышленная какография). Со структурной точки зрения, существование денотации и коннотации, двух систем, считающихся раздельными, позволяет тексту функционировать по игровым правилам, когда каждая из этих систем отсылает к другой в соответствии с требованиями той или иной иллюзии. Наконец, с идеологической точки зрения, такая игра обеспечивает классическому тексту известную привилегию — привилегию безгрешности: первая из двух систем, а именно денотативная, сама к себе оборачивается и сама себя маркирует; не будучи первичным, денотативный смысл прикидывается таковым; под воздействием подобной иллюзии денотация на поверку оказывается лишь последней из возможных коннотаций (той, что не только создает, но и завершает процесс чтения), верховным мифом, позволяющим тексту притворно разыгрывать возвращение к природе языка, к языку как к природе: ведь и вправду, разве нам не хочется верить, что в любой фразе, какие бы смыслы ни высвобождались из нее впоследствии, изначально содержится некое простое, буквальное, безыскусное, истинное сообщение, по сравнению с которым все прочее (все, что возникает позже и сверх того) воспринимается как «литература»? Вот почему, обращаясь к классическому тексту, мы непременно должны сохранить денотацию, это древнее, бдительное, лукавое и лицедействующее божество, вменившее себе в обязанность изображать коллективную безгрешность языка.

36
V. Чтение, забывание
Я читаю текст. Хотя это высказывание и соответствует «духу» французского языка (субъект, глагол, дополнение), но оно не всегда истинно. Чем полнее множественность текста, тем менее оснований утверждать, что он написан до того, как я приступил к его чтению; неверно, что я подвергаю его некоей предикативной операции, вытекающей из его сущности и называемой чтением; кроме того, мое я — это вовсе не безгрешный субъект, предшествующий тексту и обращающийся с ним как с объектом, подлежащим разборке и анализу. Мое «я», примеривающееся к тексту, само уже есть воплощенное множество других текстов, бесконечных или, точнее, утраченных (утративших следы собственного происхождения) кодов. Не приходится сомневаться в том, что объективность и субъективность суть силы, способные завладеть текстом, но эти силы ему не родственны. Субъективность — это образ некоей завершенности, которая, как может показаться, заполняет собою текст без остатка; однако на деле эта мнимая завершенность — всего лишь след всех тех кодов, с помощью которых образовано мое «я», так что в конечном счете моя субъективность — не более чем всеобщность стереотипов. Объективность, также стремящаяся наполнить текст, имеет сходную природу: это воображаемая система, подобная всем прочим (только кастрирующий жест выглядит в ней более беспощадным), или образ, позволяющий мне назваться выигрышным именем, заставить себя признать, хотя и не узнать. Однако опасность объективности и субъективности (и то и другое относится к области воображаемого) угрожает акту чтения лишь тогда, когда мы определяем текст как выразительный (служащий нашему самовыражению) объект, сублимированный с помощью морали, диктуемой истиной, — морали снисходительной в одних случаях и требовательной в других. Между тем чтение — это не паразитарное занятие, не реакция, дополняющая процесс письма, который мы готовы наделить всеми преимуществами первородного творческого акта. Чтение — это работа (вот почему правильнее говорить о лексеологическом, точнее даже лексеографическом акте, коль скоро предметом моего письма оказывается процесс моего собственного чтения), и метод этой работы — топологический: я не прячусь где-либо в тексте, просто меня невозможно в нем обнаружить: моя задача состоит в том, чтобы сдвинуть с места, преобразовать друг в друга различные системы, нацеленные на «меня» отнюдь не больше, чем на текст: с операциональной точки зрения, смыслы, которые я выявляю, удостоверены вовсе не «мною» и не другими людьми, они удостоверены печатью собственной систематичности: доводом в пользу того или иного прочтения текста может служить лишь последовательная систематичность самого прочтения, т. е. правильность его функционирования. В самом деле, чтение — это языковая работа. Читать значит выявлять

37
смыслы, а выявлять смыслы значит их именовать; но ведь все дело в том, что эти получившие имена смыслы устремляются к другим именам, так что имена начинают перекликаться между собой, группироваться, и эти группировки вновь требуют именования: я именую, отбираю имена, снова именую, и в этом-то, собственно, и заключается жизнь текста: она есть становление посредством номинации, процесс непрерывной аппроксимации, метонимическая работа. Сказанное означает, что применительно к множественному тексту забывание того или иного смысла не может быть признано ошибкой. С чем следует соотносить забываемое? В чем заключается сумма текста? Те или иные смыслы вполне могут быть забыты, но лишь при условии, что текст рассматривается под вполне определенным углом зрения. Между тем суть чтения состоит вовсе не в том, чтобы остановить движущуюся цепочку систем, утвердить некую истину, узаконить текст, подготовив тем самым почву для читательских «ошибок»; суть состоит в том, чтобы сопрячь эти системы, учитывая не их конечное число, но их множественность (имеющую бытийное, а не числовое измерение): я вступаю в текст, прохожу сквозь него, я его расчленяю, дроблю, но не произвожу над ним числовых операций. Если мы забываем тот или иной смысл, не стоит оправдываться; ведь забывание это не какой-то прискорбный дефект чтения, это позитивная ценность — способ заявить о неподсудности текста, утвердить плюрализм систем (стоит только составить законченный список этих систем, как немедленно поднимет голову их единственный, т. е. теологический смысл); именно вследствие того, что я забываю, я и читаю.

VI. Шаг за шагом
Если мы не хотим упустить из виду множественность текста (сколь бы ограниченной она ни была), то должны отказаться от его членения на большие массивы, чем как раз и занималась классическая риторика, равно как и школьное «объяснение текста»: ни о какой конструкции текста не может быть и речи: все в нем находится в процессе ежесекундного и многократного означивания, но при этом никак не сопряжено с итоговым целым, с завершенной структурой. Отсюда — мысль о необходимости поступательного анализа того или иного конкретного текста, что, по всей видимости, влечет за собой некоторые последствия и известные преимущества. Толкование отдельного текста — это не произвольное занятие, которому можно предаваться, прикрываясь успокоительным алиби «конкретности»: единичный текст стоит всех прочих текстов, известных литературе, однако не в том смысле, что он представительствует от их лица (абстрагирует и уравнивает их), а в том, что сама литература есть не что иное, как единый и единственный текст: индивидуальный текст вовсе не дает доступа (индуктивного) к определенной Модели, он служит одним из входов

38
в разветвленную систему с множеством подобных входов; воспользоваться этим входом значит увидеть вдали не узаконенную структуру норм и отклонений от них, не нарративный или поэтический Закон, но целую перспективу (обрывки чьих-то речей, голоса, доносящиеся из недр других текстов и других кодов) с убегающим, отступающим, таинственно распахнутым горизонтом: всякий текст (единичный) есть воплощенная теория (а не простая иллюстрация) этого убегания, этого бесконечно возобновляемого и никогда не изглаживающегося «различения». Более того, проработать этот единичный текст до мельчайших деталей значит возобновить структурный анализ повествования с того места, где он до сих пор останавливался, т. е. начать с крупных структур; это значит самого себя наделить властью (временем и возможностью), позволяющей добираться до мельчайших сосудиков смысла, не пропуская ни узелка на ткани означающего, в каждом из них чувствуя присутствие кода или кодов, исходной (или конечной) точкой которых и служит такой узелок; это значит (по крайней мере, на это можно надеяться, работая в соответствующем направлении) заменить простую репрезентативную модель другой моделью, само развертывание которой способно выявить все продуктивные возможности классического текста; осуществляясь медленно и как бы наугад, шаг за шагом, такая процедура не ставит своей целью погрузиться в исходный текст, углубиться в него, создать его внутренний образ; она есть не что иное, как декомпозиция (в кинематографическом смысле слова) самой работы чтения, его, если угодно, замедленная съемка — не вполне образ и не вполне анализ; наконец, уже применительно к самому комментирующему письму, речь идет о постоянных отступлениях (прием, достаточно чуждый научному дискурсу), что позволяет обнаружить обратимость структур, образующих текст; разумеется, классический текст обратим не до конца (он умеренно множествен), так что мы будем читать его в определенной последовательности, которая есть не что иное, как последовательность его написания; вместе с тем комментировать текст шаг за шагом значит вновь и вновь проникать в него через одни и те же входы, воздерживаться от его чрезмерной структурации, не допускать преизбытка структурности, возникающего от ученого усердия — от стремления завершить текст; наша задача состоит в том, чтобы рассыпать текст, а не в том, чтобы собрать его воедино.

VII. Рассыпанный текст
Итак, мы станем рассыпать текст, раздвигать его (как это происходит при небольших сейсмических разломах) на смысловые блоки, поскольку обычное чтение позволяет разглядеть лишь гладкую поверхность текста, незаметно сплавленного струением фраз, скрепленного течением повествования, спаянного повседневным языком с его

39
бесподобной естественностью. Мы станем членить исходное означающее на ряд коротких, примыкающих друг к другу фрагментов, которые назовем лексиями, имея в виду, что они представляют собою единицы чтения. Скажем прямо: такое членение будет носить сугубо произвольный характер, не предполагая никакой методологической ответственности; ведь такому членению подвергаются означающие, между тем как предметом нашего анализа послужат исключительно означаемые. Объем каждой лексии будет колебаться от нескольких слов до нескольких предложений; это вопрос простого удобства; довольно и того, чтобы лексия представляла собой некое оптимальное пространство, позволяющее выявлять смыслы; ее протяженность, устанавливаемая эмпирически, будет зависеть от плотности коннотации, неодинаковой в различных местах текста; нужно только, чтобы в каждой лексии присутствовало не более трех или четырех смысловых единиц. Текст в целом можно сравнить с небосводом — плоским и в то же время бездонным, ровным, бескрайним, зеркально гладким; подобно авгуру, рисующему концом своего жезла воображаемый четырехугольник перед тем, как приступить к гаданию по полету птиц, комментатор очерчивает в тексте зоны чтения, чтобы проследить совершающееся в них движение смыслов, обнажение кодов и перетекание цитации. Лексия — это всего лишь оболочка семантической емкости, кряж множественного текста, который подобен донному основанию — средоточию возможных (и вместе с тем упорядоченных, удостоверенных самой систематичностью процесса чтения) смыслов, поверх которого струится дискурсивный поток. Лексия и единицы, ее. составляющие, подобны некоему кубику, грани которого обклеены словами, словесными группами, фразами или абзацами, иначе говоря, их облекает язык, выступающий в роли «естественного» эксципиента.

VIII. Раздробленный текст
При всей своей искусственности подобное членение позволяет разглядеть процесс трансляции и повторения означаемых. Выявляя эти означаемые в каждой из лексии, мы стремимся установить не истину (глубинную, стратегическую структуру) текста, но его множественность (пусть и неполную), а обнаруживая в лексиях те или иные смысловые единицы (коннотации), не собираемся подвергать их никаким перегруппировкам или наделять метасмыслом, якобы воплощающим архитектоническую завершенность текста (просто в приложении мы попытаемся сблизить некоторые сегменты, возможно утратившие взаимосвязь в процессе чтения). Наша задача — не критика того или иного текста и не конкретная критика данного текста; мы хотим предоставить в распоряжение разных типов критики (психологической, психоаналитической, тематической, исторической,

40
структуральной) семантический материал (разделенный, но не распределенный) с тем, чтобы каждая из них, если захочет, сама вступила в игру, позволила услышать собственный голос, рождающийся из вслушивания в один из голосов текста. Мы намереваемся очертить стереографическое пространство письма (в данном случае — письма классического, читаемого). Поэтому комментарий, стремящийся утвердить идею множественности, просто не способен функционировать в атмосфере «уважения» к тексту: мы будем непрестанно дробить, прерывать этот текст, не испытывая ни малейшего почтения к его естественному (синтаксическому, риторическому, сюжетному) членению; всякого рода наблюдения, объяснения и отступления будут возникать в точках напряжения читательского ожидания, отрывать глагол от его дополнения, имя — от определения; работа комментатора, которому удалось наконец освободиться от власти идеологии целостности, как раз и будет состоять в том, чтобы проявлять к тексту всяческую непочтительность, перебивать его на каждом шагу. Вместе с тем предметом критики станет не качество (в данном случае изумительное) текста, а его «естественность».

IX. Сколько прочтений?
Следует, наконец, допустить еще одну, последнюю, вольность — право читать текст так, словно он уже был прочитан. Любители увлекательных историй могут, конечно, начать с конца, первым делом прочитав новеллу Бальзака, помещенную в приложении, во всей ее непосредственности и цельности — такой, какой она была опубликована, такой, какой ее обычно читают. Однако, коль скоро мы стремимся к постижению множественности, то не можем оставить эту множественность за порогом чтения; чтение само должно быть множественным, не соблюдающим правил вхождения в текст, так что «первое» прочтение вполне может оказаться и последним, словно сама реконструкция текста осуществляется лишь затем, чтобы вернуть нас к его изощренной связности; в этом случае означающему даруется еще одна, добавочная риторическая фигура — скольжение. Перечитывание — это занятие, претящее торгашеским привычкам и идеологическим нравам нашего общества, которое рекомендует, прочитав ту или иную историю, немедленно ее «выбросить» и взяться за новую, купить себе другую книгу; право на перечитывание признается у нас лишь за некоторыми маргинальными категориями читателей (детьми, стариками и преподавателями); мы же предлагаем рассматривать перечитывание как исходный принцип, ибо только оно способно уберечь текст от повторения (люди, пренебрегающие перечитыванием, вынуждены из любого текста вычитывать одну и ту же историю), повысить степень

41
его разнообразия и множественности: перечитывание выводит текст за рамки внутренней хронологии («это произошло до или после того»), приобщая его к мифическому времени (где нет ни до, ни после); оно отвергает всякую попытку убедить нас, будто первое прочтение есть не что иное, как первичное прочтение — наивное, непосредственное, нуждающееся лишь в последующем «объяснении», интеллектуализации (так, словно существует некое первоначало чтения, так, словно до нас никто не читал: не бывает первого прочтения, не бывает даже тогда, когда текст, пользуясь известными приемами задержки ожидания, рассчитанными не столько на убедительность, сколько на зрелищный эффект, пытается вызвать у нас такую иллюзию); перечитывание — это вовсе не потребление текста, это игра (игра как повторение несходных комбинаций). Если, таким образом, мы немедленно перечитываем текст (я намеренно допускаю противоречие в терминах), то делаем это затем, чтобы обрести — как под воздействием наркотика (эффект возобновления, эффект несходства) — не «истинный», но множественный текст: тот же, что и прежде, и вместе с тем обновленный.

X. Сарразин
Что касается выбранного нами текста (из каких соображений мы на нем остановились? Я знаю только, что мне уже давно хотелось проанализировать какой-нибудь короткий рассказ целиком и что к новелле Бальзака мое внимание было привлечено исследованием Жана Ребуля1); по словам автора, на его собственный выбор повлияло одно место у Жоржа Батайя; вот так я и оказался вовлечен в затею, всю необъятность которой — взявшись за сам текст — мне еще только предстояло уразуметь), то это — бальзаковский «Сарразин»2).
(1) САРРАЗИН *Заглавие ставит вопрос: Сарразин — что это? Имя нарицательное? имя собственное? вещь? мужчина? женщина? Ответ будет получен лишь много позднее — в жизнеописании скульптора по имени Сарразин. Будем называть герменевтическим кодом (для простоты обозначим его при помощи сокращения ГЕРМ.) такую совокупность единиц, функция которых — тем или иным способом сформулировать вопрос, а затем и ответ на него, равно как и указать на различные обстоятельства, способные либо подготовить вопрос, либо отсрочить ответ; или еще так: сформулировать загадку и дать ее разгадку. Таким образом, заглавие «Сарразин» вводит первый член некоторой последовательности, которая будет закрыта только в лексии № 153 (ГЕРМ. Загадка I (ведь в новелле возникнут и другие загадки) : вопрос). **Слово Сарразин (Sarrasine)

1) Jean Reboul: Sarrasine ou la castration personnifiee // Cahiers pour l'Analyse, mars-avril 1967.
2) Сцены парижской жизни. См.: Balzac H. Comedie humaine. T. IV. F: Seuil. P. 263-272, presentation et notes de Pierre Citron.

42
несет в себе и другую коннотацию — коннотацию женскости, ощущаемую любым французом, коль скоро для него нормально воспринимать конечное е как специальную морфему женского рода — в особенности когда речь идет об имени собственном, мужская форма которого (Sarrazin) также установлена французской ономасиологией. Женскость (коннотированная) — это такое означаемое, которое будет неоднократно возникать в различных местах текста; это подвижная единица, способная вступать в сочетания с другими единицами того же типа, создавая характеры, атмосферу, образы, символы. Хотя все выявляемые нами единицы представляют собой означаемые, «женскость» принадлежит к классу образцовых означаемых, это — означаемое как таковое, означаемое, возникающее за счет коннотации почти в общепринятом смысле этого слова. Будем (без дальнейших уточнений) называть эту единицу означаемым, или семой (в семантике сема — это единица плана содержания) и обозначим подобные единицы при помощи сокращения СЕМ., довольствуясь в каждом случае фиксацией коннотативного означаемого, к которому отсылает лексия, при помощи какого-нибудь (пусть даже приблизительного) слова (СЕМ. Женскость).
(2) Я был погружен в глубокую задумчивость, *В анонсированной здесь задумчивости нет ничего зыбкого; со всей определенностью она будет выражена при помощи одной из наиболее известных риторических фигур — антитезы с ее по следовательно появляющимися членами — садом и залом, смертью и жизнью, холодом и теплом, внешним и внутренним. Лексия, таким образом, анонсирует некую большую символическую форму, объемлющую все пространство субституций и вариаций, которые поведут нас от сада к кастрату, от зала — к молодой женщине, возлюбленной повествователя, не говоря уже о загадочном старце, роскошной мадам де Ланти или лунном Адонисе на картине Виена. Итак, в пределах символического поля выделяется некая обширная область — область Антитезы; поначалу возникает такая единица («задумчивость»), которая позволяет вступить в эту область, соединяя два противоположных члена Антитезы (А/В) (все единицы этого символического поля мы станем обозначать буквами СИMB. Здесь: СИМВ. Антитеза : АВ). **Состояние поглощенности («Я был погружен...») заранее предполагает (по крайней мере в читаемом дискурсе) некоторое событие, которое положит ему конец («...когда я был пробужден разговором», № 14). Подобного рода последовательности предполагают мотивированность человеческого поведения. Пользуясь аристотелевской терминологией, устанавливающей зависимость между праксисом и проайресисом, т.е. способностью человека обдумывать результаты своего поведения, мы станем называть этот код действий и поступков проайретическим (правда, в повествовательном тексте «обдумывает» действие не персонаж, а сам дискурс). Обозначим этот акциональный код, код действий буквами АКЦ.; кроме того, коль скоро все эти действия организуются в ряды, выделим каждый такой ряд с помощью родового названия, подобного названиям последовательностей, и — по мере появления его членов — станем их нумеровать (АКЦ. «Быть погруженным» : 1 : быть поглощенным).
(3) как это случается подчас со всяким, даже самым легкомысленным человеком, в разгар шумного празднества. *Информация о том, что «происходит празднество», данная здесь косвенно (к ней вскоре добавятся другие информативные сообщения — некий особняк в предместье Сент-Оноре), является составной частью релевантного означаемого: богатство семейства Ланти (СЕМ.

43
Богатство). **Фраза представляет собой не что иное, как трансформацию возможной пословицы: «На шумном празднестве глубокая печаль». Она произнесена неким коллективным, анонимным голосом, исходящим из недр универсальной человеческой мудрости. Данная единица принадлежит, стало быть, гномическому коду, и это — один из многочисленных кодов знания или мудрости, к которым текст непрестанно отсылает; обобщенно назовем их культурными кодами (хотя, по правде сказать; любой код является культурным), или же, коль скоро они позволяют дискурсу опереться на авторитет науки и морали, кодами референций (РЕФ. Гномический код).

XI. Пять кодов
По воле случая (но случая ли?) уже в первых трех лексиях (в заглавии новеллы и в ее первой фразе) мы встречаемся с пятью большими кодами, к которым отныне будут тяготеть все означаемые нашего текста, причем для этого не придется прибегать ни к каким натяжкам: мы не встретим ни одного кода помимо пяти упомянутых и ни одной лексии, которая не нашла бы в них своего места, и так — вплоть до самого конца. Вернемся на минуту к этим кодам и взглянем на них по очереди, не пытаясь установить между ними иерархические отношения. Задача герменевтического кода заключается в выделении таких (формальных) единиц, которые позволяют сконцентрировать, загадать, сформулировать, ретардировать и, наконец, разгадать загадку (некоторые из этих единиц иногда отсутствуют, но чаще повторяются; строгий порядок их появления не обязателен). Что касается сем, то мы ограничимся тем, что просто их выделим, но не станем прикреплять к тому или иному персонажу (месту или предмету) или упорядочивать их так, чтобы они образовали какое-либо тематическое поле; мы сохраним за ними право на непостоянство и хаотичность, благодаря чему они начинают напоминать пылинки, мерцающие смыслом. Воздержимся мы и от структурации символического поля — арены поливалентности и обратимости; наша главная цель остается прежней — показать, что доступ к этому полю возможен через многие, причем равноценные входы, и это наводит на размышления о его таинственной глубине. Действия (образующие проайретический код) организуются в последовательности; их можно наметить лишь приблизительно, поскольку любая проайретическая последовательность — это всего лишь результат читательского искусства: всякий читатель, объединяет те или иные единицы информации с помощью обобщающих акциональных названий (Прогулка, Убийство, Свидание), так что именно они формируют последовательность, которая возникает лишь тогда и постольку, когда и поскольку ей можно дать название; последовательность разворачивается в ритме номинации, которая сама себя ищет и сама себя запечатлевает; она, стало быть, опирается не столько на логические, сколько на эмпирические основания, и поэтому бесполезно понуждать ее вступать в узаконенные

44
реляционные связи; ей ведома лишь одна логика — логика уже-сделанного, уже-читанного: отсюда — как разнообразие самих последовательностей (иногда относящихся к области низменного, а иногда — возвышенно-романического), так и разнообразие составляющих их единиц (неважно, много их или мало); в данном случае мы также не будем стремиться к структурации; довольно будет и простого перечня (внешнего и внутреннего) этих последовательностей, чтобы обнаружился множественный смысл их текстуры, образующий плетеный узор. И наконец — культурные коды, которые суть не что иное, как цитации — извлечения из какой-либо области знания или человеческой мудрости; выделяя эти коды, мы ограничимся указанием на тип цитируемого знания (физического, физиологического, медицинского, психологического, литературного, исторического и т. п.), отнюдь не пытаясь сконструировать — или реконструировать — воплощаемую в них культуру.

XII. Сплетающиеся голоса
Пять кодов образуют своего рода ячеистую сеть, топику, через которую пропускается любой текст (точнее, будучи пропущен через нее, он и становится текстом). Вот почему, не стремясь структурировать ни каждый код в отдельности, ни все пять кодов вместе, мы делаем это сознательно — затем, чтобы утвердить поливалентность и частичную обратимость текста. Речь, в сущности, не о том, чтобы обнаружить ту или иную готовую структуру, а о том, чтобы, по возможности, инициировать процесс структурации. Лакуны и некоторые недосказанности в анализе предстанут как своего рода следы, свидетельствующие о текучести текста; ведь если текст и подчиняется какой-либо форме, то эта форма отнюдь не единообразна, не архитектонична, не завершена: она подобна обломку, обрывку, разорванной и разметанной сети, она воплощает внутренние движения и модуляции, происходящие при том колоссальном процессе затухания, который сопровождается интерференцией глохнущих сообщений. Итак, то, что мы называем здесь Кодом, — это не реестр и не парадигма, которую следует реконструировать любой ценой; код — это перспектива цитации, мираж, сотканный из структур; он откуда-то возникает и куда-то исчезает — вот все, что о нем известно; порождаемые им единицы (как раз и подлежащие анализу) сами суть не что иное, как текстовые выходы, отмеченные указателями, знаками того, что здесь допустимо отступление во все прочие области каталога (любое конкретное Похищение с неизбежностью отсылает нас ко всем ранее описанным похищениям); все это осколки чего-то, что уже было читано, видено, совершено, пережито: код и есть след этого уже. Отсылая к написанному ранее, иначе говоря, к Книге (к книге культуры, жизни, жизни как культуры), он превращает текст в проспект этой Книги. Или так: каждый код воплощает одну из сил,

45
способных завладеть текстом (в тексте все они пересекаются), олицетворяет один из Голосов, сплетающихся в текст. Возникает ощущение, что, наряду с непосредственными сообщениями, до нас доносятся еще и какие-то голоса издалека; это и есть коды: их происхождение «затеряно» в непроницаемой перспективе уже-написанного и потому, переплетаясь между собой, они лишают происхождения само высказывание: вот это-то скопление голосов (кодов) и становится письмом, стереографическим пространством, где пересекаются пять кодов, пять голосов — Голос Эмпирии (проайретизмы), Голос Личности (семы), Голос Знания (культурные коды), Голос Истины (герменевтизмы) и Голос Символа.
(4) Часы Елисейского дворца Бурбонов только что пробили полночь. *Логика метонимии ведет нас от Елисейского дворца Бурбонов к семе Богатство, потому что предместье Сент-Оноре — это богатый квартал. Это богатство само коннотировано: будучи кварталом нуворишей, предместье Сент-Оноре отсылает — посредством синекдохи — к Парижу времен Реставрации — к мифическому месту быстро сколоченных состояний сомнительного происхождения, где золото дьявольским образом возникает неизвестно откуда (это символическое определение спекуляции) (СЕМ. Богатство).
(5) Сидя в проеме окна *'Развитие антитезы обычно предполагает раскрытие каждой из частей (А, В). Существует и третья возможность — их совместное появление. Эта возможность может быть чисто риторической, если речь идет о том, чтобы анонсировать или резюмировать антитезу; однако она может приобрести буквальный смысл, коль скоро вопрос встанет о вещественном объединении антитетически противопоставленных элементов: эта функция достается здесь проему — промежуточному рубежу между садом и залом, смертью и жизнью (СИМВ. Антитеза : срединность).
(6) и скрытый волнистыми складками муаровой портьеры, *АКЦ. «Укромное место» : 1 : быть скрытым.
(7) я без помехи мог созерцать сад особняка, где проводил этот вечер. *Я мог созерцать значит: я собирался описать. Первый член антитезы анонсируется здесь с риторической точки зрения (по правилам риторического кода): манипулирует дискурс, а не рассказываемая история (СИМВ. Антитеза : А : анонс). Сразу же заметим (ниже мы возвратимся к этой теме), что созерцание (contemplum), предполагающее позицию наблюдателя, который произвольно очерчивает границы собственного поля зрения (templum авгуров), позволяет соотнести все описание с моделью живописного полотна. **СЕМ. Богатство (празднество, предместье Сент-Оноре, частный особняк).

XIII. Citar
Празднество. Предместье. Особняк. — В этих словах содержится вполне нейтральная — словно бы растворенная в естественном течении дискурса — информация; в действительности же мы имеем дело со своего рода живописными мазками, с помощью которых на

46
подмалеванном фоне «задумчивости» возникает образ Богатства. Таким образом, одна и та же сема «цитируется» несколько раз кряду; нам хотелось бы придать здесь слову «цитация» тавромахический смысл: citar — это щелчок каблуками, когда изогнувшийся тореро заставляет быка броситься на бандерильи. Подобным же образом нужное означаемое (богатство), «цитируясь», вместе с тем избегает вплетения в дискурсивную нить. Вот такая, вскользь промелькнувшая, цитация, прием скрытой и прерывистой тематизации, чередование плавной текучести и взрывной резкости как раз и характерны для коннотативного поведения; создается впечатление, что семы плавают совершенно свободно, сбиваясь в некие галактики, образованные мельчайшими, причем никак не упорядоченными, единицами информации: повествовательная техника импрессионистична: с ее помощью означающее дробится на частицы вербальной материи, и только сплавившись воедино, эти частицы порождают смысл: в основе такой техники лежит принцип членения континуума (на этом принципе, кстати сказать, строятся «характеры» персонажей); чем больше синтагматическая дистанция, разделяющая две конвергентных единицы, тем искуснее рассказ; все зависит от степени запечатленности: та или иная черточка должна проскальзывать как бы между прочим, так, словно совершенно неважно, позабудется она или нет, а между тем, повторно, в видоизмененной форме возникнув где-нибудь в другом месте, она уже — воспоминание; эффект, производимый текстом-чтением, основан на принципе солидарности (текст-чтение «склеивает»); и однако чем больше зазор между солидарными единицами, тем искуснее выглядит искусство. Цель (идеологическая) подобной техники заключается в том, чтобы натурализовать смысл и, стало быть, удостоверить реальность рассказываемой истории; ведь принято считать, что (на Западе) смысл (система) антитетичен природе и истории. Поэтому натурализация становится возможной лишь потому, что единицы значимой информации, отпускаемой — или предлагаемой — в гомеопатических дозах, вкраплены в материал, который считается «естественным», — в материал языка; парадокс в том, что функция языка, этой целостной смысловой системы, состоит именно в десистематизации вторичных смыслов, в натурализации процесса их производства и удостоверении вымысла: коннотация глохнет в ровном шуме, издаваемом «фразами», «богатство» растворяется в потоке совершенно «естественного» синтаксиса (подлежащее плюс обстоятельственное дополнение), с помощью которого нам сообщается, что празднество происходит в особняке, расположенном в одном из парижских кварталов.
(8) Неясные силуэты деревьев, наполовину засыпанных снегом, смутно выступали на сероватом фоне облачного неба, слабо освещенного луной. В этой призрачной обстановке они отдаленно напоминали привидения, полузакутанные в свои саваны, —

47
гигантское воспроизведение знаменитой «Пляски мертвецов». *СИМВ. Антитеза : А : внешнее. — **Снег отсылает здесь к идее холода, однако такая связь лишена внутренней необходимости и потому возникает далеко не всегда: снег, этот легкий, пушистый покров, коннотирует скорее тепло однородных субстанций, представление о некоем защищенном убежище. Идея холода возникает здесь оттого, что деревья засыпаны снегом лишь наполовину, иными словами, холод связан не с самим снегом, а с тем, что его мало; зловещее впечатление производит обычно все, что покрыто не до конца, — все общипанное, ободранное, расцарапанное, все, чему недостает полноты, что подтачивается тем или иным изъяном (СЕМ. Холод). Это впечатление усиливает и луна. В данном случае она выглядит откровенно зловеще, выхватывая из темноты и обнажая призрачный пейзаж; позднее, однако, выступая в качестве субститута алебастровой лампы, луна приобретает двусмысленную мягкость, освещая и феминизируя Адониса на картине Виена (№ 111); (этот портрет послужит моделью для «Эндимиона» Жироде, о чем будет достаточно ясно сказано в № 547). Ведь луна есть не что иное, как малый свет и полное отсутствие тепла: она светит не сама по себе, а только отражая чужой свет; тем самым она становится эмблемой кастрата и его изъяна — бесплодным сиянием, имитирующим женскость во времена, когда кастрат был молод (Адонис), и превращающимся в серый налет, когда он состарился (старик, сад) (СЕМ. Лунность). Более того, сама призрачность знаменует здесь (и будет знаменовать в дальнейшем) все, что выходит за пределы человеческого естества; сверх-природа и экстра-мир суть не что иное, как результат трансгрессии, осуществляемой кастратом, который (позднее) предстанет и как Сверх-женщина, и как олицетворение мужской неполноценности (СЕМ. Призрачность). ***РЕФ. Искусство (пляска мертвецов).
(9) Обернувшись в противоположную сторону, *Переход от одного элемента Антитезы (сад, внешнее) к другому (зал, внутреннее) носит здесь телесный характер; речь, стало быть, идет не о мастерстве самого дискурса (связанном с риторическим кодом), но лишь о физическом акте соединения противоположностей (имеющем место в пределах символического поля) (СИМВ. Антитеза : срединность).
(10) я мог любоваться пляской живых существ! *Пляска мертвецов (№8) некогда представляла собой стереотип, застывшую синтагму. Здесь эта синтагма разделяется надвое и дает начало новой синтагме (пляска живых существ). Поэтому в данном случае одновременно слышатся голоса двух кодов — коннотативного (в пляске мертвецов смысл обладает нераздельным единством, ибо является продуктом некоего кодифицированного знания — истории Искусств) и денотативного (в пляске живых существ каждое слово, сохраняя свое словарное значение, просто примыкает к соседнему слову). Такая несогласованность, напоминающая своего рода страбизм, как раз и порождает игру слов, построенную по модели Антитезы (формы, символическое значение которой нам уже известно) : общий ствол (пляска) разделяется на две противопоставленные синтагмы (мертвецы/живые существа), подобно тому как тело рассказчика, представляя собой некое единое пространство, дает начало и саду, и залу (РЕФ. Игра слов). **Выражение «Я мог созерцать» ввело первую часть (А) Антитезы (№ 7), тогда как симметричное выражение «Я мог любоваться» вводит ее вторую часть (В). Если акт созерцания отсылал нас к сугубо живописному полотну, то

48
любование танцевальным залом с его формами, цветами, звуками и запахами позволяет сопоставить следующее в № 11 описание этого зала с театральной (сценической) моделью. Мы еще вернемся к этой зависимости литературы (причем именно в ее «реалистической» версии) от других изобразительных кодов (СИМВ, Антитеза : В : анонс).
(11) Роскошный зал, украшенный по стенам серебром и золотом, сверкающие люстры, горящие огнем бесчисленных свечей. Здесь толпились, двигались, порхали, словно бабочки, самые красивые женщины Парижа, самые богатые и знатные, самые блестящие и нарядные, ослепляющие взор игрой своих драгоценностей. Цветы на голове, на груди, в волосах; цветы, рассыпанные по ткани платья или гирляндой извивающиеся вдоль подола. Легкий трепет, мягкие сладострастные движения, заставляющие обвиваться вокруг стройных тел кружева, бленды, газ и шелк. Изредка то там, то здесь чей-нибудь искристый взгляд на мгновение спорил с огнями люстр и блеском алмазов, разжигая и без того пламенеющие сердца. Можно было кое-где уловить многозначительный кивок любовнику и досадливую гримаску по адресу мужа. Звон золота и восклицания партнеров при каждом неожиданном повороте игры сливались со звуками музыки и рокотом разговоров. Волна ароматов и винные пары окончательно одурманивали и болезненно разжигали воображение этой толпы, опьяненной и пресыщенной всеми наслаждениями жизни. *СИМВ. Антитеза : В : внутреннее. **Женщины преображены в цветы (цветы рассыпаны повсюду); позднее сема растительности будет закреплена за возлюбленной рассказчика (чьи формы будут названы «цветущими»); с другой стороны, растительность коннотирует идею чистой (в своей органичности) жизни, представляющей антитезу той мертвой «вещи», которую являет собою старик (СЕМ. Растительность). Дрожание кружев, колыхание шелков, волны ароматов вводят сему воздушности, противопоставленную угловатости (№ 80), геометричности (№76) и сморщенности (№82), т.е. всем формам, служащим для определения старика. По контрасту старик видится как некая машина; однако можно ли вообразить себе (по крайней мере в читаемом дискурсе) невесомую, словно воздух, машину! (СЕМ. Воздушность). ***СЕМ. Богатство. ****Кроме того, в приведенной лексии содержится аллюзия на атмосферу адюльтера; она коннотирует представление о Париже как о безнравственном городе (парижские состояния, в том числе и состояние Ланти, нажиты неправедными путями) (РЕФ. Этническая психология : Париж).
(10) Таким образом, справа от меня была мрачная и безмолвная картина смерти, слева — едва сдерживаемое в рамках приличия вакхическое веселье. Тут — природа, холодная, печальная и словно облаченная в траур, там — люди, опьяненные радостью жизни. *СИМВ. Антитеза : АВ : резюме,
(11) Находясь как бы на грани, отделяющей друг от друга эти две столь различные картины, повторение которых в бесконечном разнообразии делает Париж самым веселым и в то же время самым философским городом в мире, я был во власти смешанных, словно винегрет, чувств и мыслей, то радостных, то мрачных. Левой ногой я отбивал такт музыки, а правой, казалось, стоял в гробу. И в самом деле, правая нога моя застыла от холодного сквозного ветра, обдававшего одну половину моего тела, в то время как другая согревалась влажным теплом танцевального зала — неприятное явление, так часто имеющее место

49
на балу. *Слово «винегрет» коннотирует представление о чем-то многосоставном, о смеси не связанных между собою, разнородных элементов. Позднее эта сема будет перенесена с рассказчика на Сарразина (№ 159), и это доказывает, что рассказчик — вовсе не второстепенный, выполняющий вводящую функцию персонаж: в символическом плане он равноправен герою. Сложность противопоставляется состоянию, которое в дальнейшем сыграет важную роль в истории Сарразина, ибо окажется связанным с первым полученным им наслаждением — смягченностъю (№213). Крах Сарразина, а вместе с ним и рассказчика — это крах субстанции, которой не удалось «схватиться», сплавиться воедино (СЕМ. Сложность). **В приведенной лексии слышатся голоса двух культурных кодов — кода этнической психологии (РЕФ. «Париж») и кода Домашней Медицины («долго ли схватить простуду, сидя на сквозняке в проеме окна») (РЕФ. Медицина). ***Поскольку все здесь сводится к сугубо физической, прозаической и пустяковой причине, то сама причастность рассказчика к глубинному, символическому смыслу Антитезы оказывается поданной иронически, изображается как нечто банальное и малозначительное; рассказчик делает вид, будто отвергает символическое измерение, — так, словно все дело сводится для него к «сквозняку»; он, впрочем, будет наказан за свое неверие (СЕМ. Асимволизм).

XIV. Антитеза I: придаток
На протяжении столетий своего существования риторике удалось выделить несколько сот фигур, которые представляют собой продукт систематизаторской работы по называнию и упорядочению мира. Наиболее устойчивой из этих фигур является Антитеза; ее очевидная функция заключается в том, чтобы, при помощи такого металингвистического инструмента как имя, освятить (и освоить) принцип разделенности и неслиянности противоположностей. Испокон веков Антитеза призвана разъединять; она ищет опору в самой природе противоположностей — природе, которой свойственна непримиримость. Члены Антитезы отличаются друг от друга не просто наличием или отсутствием того или иного признака (что характерно для обычной парадигматической оппозиции), но тем, что оба они маркированы: их различие отнюдь не вытекает из диалектического процесса взаимодополнения (невесомость против полновесности); напротив, антитеза — это противоборство двух полновесных элементов, застывших друг перед другом в ритуальной позе, словно два тяжеловооруженных воина; Антитеза — это фигура, воплощающая некое неизбывное, извечное, от века повторяющееся противостояние; это образ непримиримой вражды. Вот почему любой союз между антитетическими элементами, любое их смешение или примирение, одним словом, любой переход через стену Антитезы оказывается формой трансгрессии; риторика, конечно, вполне может заново придумать какую-нибудь фигуру для обозначения трансгрессии, однако такая фигура уже существует: это парадокс (или соединение несоединимых слов) — фигура редкая и представляющая собой крайнее средство примирить непримиримое, используемое кодом. Будучи

50
скрыт в оконном проеме, занимая срединное положение между залом и садом, находясь на внутренней границе, разделяющей противоположности, т. е. взобравшись на стену Антитезы, рассказчик как раз и являет собой эту фигуру: именно с его помощью осуществляется и поддерживается трансгрессия. Пока что в этой трансгрессии трудно усмотреть что-либо катастрофическое: поданная несколько иронически и приземленно, и тем самым натурализовавшись, она описывается приязненно, и ничто в ней не предвещает того ужаса, который таится в символе (в символе как воплощении ужаса); и тем не менее ее взрывоопасность заметить нетрудно. Почему? С риторической точки зрения, все ячейки, предполагаемые антитезой сада и зала, уже заполнены: сначала была анонсирована некоторая фигура (АВ), затем были введены и описаны составляющие ее элементы и, наконец, вся антитеза была еще раз представлена в виде гармонически замкнутого круга:
А В
А В
A В
Все дело, однако, в том, что к этой риторически завершенной структуре добавился еще один элемент, и этим элементом оказалась позиция самого рассказчика (обозначаемая нами как «срединность»):
А В
серединность
А серединность В
серединность
А В
серединность
Срединность нарушает риторическую — или парадигматическую — гармонию Антитезы (АВ/А/В/АВ), и это нарушение является не результатом нехватки, а результатом избытка: в антитезе обнаруживается лишний элемент, и этот чужеродный придаток есть не что иное, как тело (тело рассказчика). Именно в качестве придатка тело оказывается местом трансгрессии, которую осуществляет повествование; именно на уровне тела разделительный барьер Антитезы должен рухнуть, а два ее непримиримых элемента (внешнее и внутреннее, холод и тепло, смерть и жизнь), посредством одной из самых поразительных фигур, призваны воссоединиться, соприкоснуться, смешаться в некую неоднородную (бесформенную) субстанцию, поначалу причудливую (винегрет), а затем и химерическую (арабеска, образованная телами Старика и молодой женщины,

51
сидящих рядом). Вот этот-то излишек, возникающий в дискурсе уже после того, как риторика его в достаточной мере насытила, и делает возможным повествовательный акт, он-то и позволяет рассказу начаться.

XV. Партитура
Пространство текста-чтения во всех отношениях сопоставимо с классической музыкальной партитурой. Членение повествовательной синтагмы (учитывающее ее поступательное движение) аналогично членению звукового потока на такты (первое едва ли отличается большей произвольностью, нежели второе). Семы, культурные цитации и символы эффектно звенят, громыхают и рокочут, напоминая гулкое, отчетливое звучание медных и ударных инструментов в оркестре. А вот загадки, разрешение которых все время оттягивается, а разгадка то и дело откладывается, напоминают скорее мелодию, выводимую духовыми инструментами: они складываются в плавный напев, украшенный руладами, арабесками и заранее предусмотренными ретардациями; развертывание всякой загадки подобно развитию фуги: у обеих есть определенная тема, подлежащая проведению, затем ин*ГЕРМедия (образованная различного рода задержками, двусмысленными и обманными ходами, благодаря которым дискурс стремится как можно дольше сохранить свою тайну), стретта (интенсивная часть, где сосредоточены наметки возможных ответов) и завершение. И наконец, проайретические последовательности, поступь поступков, размеренность знакомых движений поддерживают, скрепляют воедино и гармонизируют целое наподобие струнных инструментов:

Впрочем, сказанным сходство не ограничивается. Две последовательности (герменевтическая и проайретическая), представленные в нашей полифонической таблице, обладают, пожалуй, теми же тональными свойствами, которые характерны для мелодии и гармонии

52
в классической музыке: текст-чтение — это тональный текст (привычка к нему позволяет читать его с той же свободой, с какой мы слушаем музыку: можно сказать, что существует глаз, приспособленный для чтения, подобно тому как существует тональное ухо, так что разучиться читать равносильно тому, чтобы разучиться слышать тональность), причем тональное единство текста зависит исключительно от герменевтического и проайретического кодов, т. е. от характера продвижения к истине к от взаимной согласованности изображенных поступков: поступательное движение мелодии и движение повествовательной последовательности подчиняется одной и той же принудительной силе. Эта сила как раз и ограничивает множественность классического текста. Иной раз мы одновременно слышим голоса всех пяти выделенных нами кодов, что до некоторой степени придает тексту множественное звучание (текст и вправду обладает свойством полифоничности); тем не менее только три из названных кодов (семный, культурный и символический) образованы взаимозаменимыми элементами, только три из них обратимы и не подвластны временным ограничениям; элементы же двух других кодов (герменевтического и проайретического) выстраиваются в необратимые последовательности. Это означает, что классический текст в действительности имеет матричное (а не линейной) строение, но при этом в саму матрицу как бы заложен логико-временной вектор. Мы, стало быть, имеем дело с поливалентной, но не до конца обратимой системой. Обратимость классического текста блокируется тем же самым механизмом, который ограничивает его множественность. Этим механизмом, с одной стороны, является истина, а с другой — эмпирия, в противовес которым (или в промежутке между которыми) строится всякий современный текст.
(14) — Господин де Ланти приобрел этот особняк недавно?
— Нет, уже довольно давно. Скоро десять лет, как маршал де Карильяно продал ему его.
— Неужели?
— У этих людей, должно быть, огромное состояние?
— По-видимому, да.
— Какой бал! Он роскошен до дерзости.
— Думаете ли вы, что они так богаты, как господа де Нюсинжен или де Гондревиль? *АКЦ. «Быть погруженным» : 2 : очнуться. **РЕФ. Хронологический код (десять лет...). ***О богатстве семейства Ланти (которое уже было коннотировано с помощью одновременного упоминания бала, особняка и предместья) здесь говорится в открытую; поскольку же это богатство станет предметом загадки (откуда оно взялось?), приведенную лексию следует рассматривать как элемент герменевтического кода; назовем темой загадки предмет (или объект), к которому будет относиться задаваемый ею вопрос: сама загадка еще не сфор мулирована, однако ее тема уже представлена, другими словами, выделена (ГЕРМ. Загадка 2 : тема).

53
(15) — Да разве вы не знаете?
Высунув голову, я увидел обоих собеседников и сразу же определил их принадлежность к любопытной парижской породе, поглощенной вопросами: ^Почему?», «Как?», «Откуда он появился?», «Кто они такие?», «Что здесь происходит?», «Что она сделала?». Они понизили голос и удалились — очевидно, с целью отыскать где-нибудь укромный диванчик, где можно было бы продолжать беседовать без помехи. Вряд ли когда-нибудь для любителей чужих тайн открывалось более богатое поле деятельности. *АКЦ. «Укромное место» : 2 : выйти из укромного места. **РЕФ. Этническая психология (светский, злоречивый, сплетничающий Париж). ***3десь появляются два новых элемента герменевтического кода, а именно: загадывание загадки, возникающее всякий раз, когда дискурс тем или иным способом заявляет: «перед вами загадка», и уклончивый (или отсроченный) ответ на нее: ведь если бы дискурс не позаботился о том, чтобы отправить собеседников к отдаленному диванчику, мы немедленно узнали бы разгадку — узнали бы, откуда взялось состояние Ланти (однако в этом случае рассказчику нечего было бы рассказывать) (ГЕРМ. Загадка 2 : загадывание и отсроченный ответ).
(16) Никто не знал, откуда взялась семья де Ланти, *3десь возникает новая загадка, которая тематизируется (Ланти, как оказывается, это семья), загадывается (перед нами загадка) и формулируется (откуда взялась эта семья?), причем все три компонента объединяются в пределах одной фразы (ГЕРМ. Загадка 3 : тема, загадывание, формулирование).
(17) что послужило источником ее огромного, оцениваемого в несколько миллионов состояния — торговля ли, грабеж или пиратство, или богатое наследство. *ГЕРМ. Загадка 2 (состояние Ланти) : формулирование.
(18) Все члены семьи говорили по-итальянски, по-французски, по-испански, по-английски, по-немецки с совершенством, дающим возможность предположить, что они подолгу жили среди всех этих народов. Были ли они цыгане? или потомки морских пиратов? *3десь появляется новая сема — интернациональный характер семейства Ланти, члены которого говорят на пяти культурных языках того времени. Эта сема подсказывает истину (двоюродный дед Ланти в прошлом был международной знаменитостью, а все названные языки — это языки музыкальной Европы), но раскрывать эту истину дискурс отнюдь не торопится: с точки зрения дискурсивной морали, важно лишь одно — чтобы эта сема и в дальнейшем не вступила в противоречие с истиной (СЕМ. Интернациональность). **В нарративном же плане движение загадки заключается в том, что она ведет от вопроса к ответу, опосредованному целой серией ретардаций. Главными средствами ретардации являются притворство, превратный ответ и ложь, объединяемые нами под общим названием обмана. Прибегнув к недомолвке, дискурс уже успел однажды солгать; назвав возможные источники состояния Ланти (торговля, грабеж, пиратство, наследство), он умолчал о его подлинном происхождении — о том, что их дядюшка был знаменитым певцом-кастратом, находившимся на содержании; теперь же он лжет открыто — посредством энтимемы, большая посылка которой сама является ложью: 1. Полиглотами бывают только цыгане да морские пираты. 2. Ланти — полиглоты. 3. Ланти ведут свое происхождение от цыган или морских пиратов (ГЕРМ. Загадка 3 : обман читателя дискурсом).

54
(19) — A хотя бы и самого дьявола! — говорили молодые политиканы. — Приемы у них прекрасные.
— Если бы я даже знал, что граф де Ланти разграбил дворец какого-нибудь африканского бея, я и то женился бы на его дочери! — восклицал какой-то великосветский философ. *РЕФ. Этническая психология : циничный Париж.
(20) Да и кто в самом деле не пожелал бы жениться на шестнадцатилетней Марианине, красота которой казалась живым воплощением фантазии восточных поэтов. Подобно дочери султана в сказке о Лампе Аладина, ей следовало бы скрывать свое лицо под покрывалом. Ее пение затмевало несовершенный талант таких знаменитостей, как Малибран, Зонтаг или Фодор, у которых какое-нибудь одно выдающееся качество всегда нарушало совершенство целого. Марианина же умела соединить в своем пении доведенные до одинакового совершенства чистоту звука, изумительную чуткость, чувство ритма и интонации, задушевность и технику, строгую выдержанность и проникновенность. Эта девушка была олицетворением тайной поэзии, связующей воедино все искусства и неуловимой для тех, кто ее ищет. Мягкая и скромная, образованная и остроумная, Марианина затмевала всех, за исключением разве только своей матери. *РЕФ. Хронология (Мариани не было шесть лет, когда ее отец купил особняк Карильяно и т. п.). **РЕФ. Гномический код («Во всех искусствах есть...» и т. п.) и код литературный (восточные поэты, «Тысяча и одна ночь», Аладин). ***Почему столь совершенен музыкальный талант Марианины? Потому что в нем соединились обычно разрозненные качества. Аналогичный вопрос: почему Замбинелле удалось обворожить Сарразина? Потому что в ее теле соединились все совершенства, которые он по отдельности встречал у различных натурщиц (№ 220). В обоих случаях возникает мотив расчлененного (или целостного) тела (СИМВ. Тело, собранное воедино). ****Красота молодой девушки соотнесена с определенным культурным кодом, в данном случае — литературным (но он может оказаться также живописным или скульптурным). Перед нами — одно большое общее литературное место — Женщина, копирующая Книгу. А это значит, что всякое тело есть не что иное, как цитация — цитация чего-то уже-написанного. Источником желания становится статуя, картина или книга (Сарразин будет отождествлен с Пигмалионом, № 229) (СИМВ. Репродукция тел).

XVI. Красота
Красота (в отличие от уродства) поистине неизъяснима: она способна обнаруживаться, утверждаться, вновь и вновь заявлять о себе в любой части человеческого тела, но описанию она не поддается. Будучи такой же пустотой, как и сам бог, она может сказать о себе лишь одно: я есмь та, кто есмь. Вот почему дискурсу приходится довольствоваться констатацией совершенства тех или иных деталей, а «все прочее» отдавать на откуп коду, лежащему в основании всякой красоты, — коду Искусства. Иными словами, красота способна явить себя лишь в форме цитации: единственный способ сказать нечто о красоте Марианины — это уподобить ее дочери султана; Марианина унаследовала от своей модели не только красоту, но и дар слова; если предоставить красоту самой себе, лишить ее опоры в предшествующем

55
коде, она будет обречена на немотствование. Ей вообще отказано в прямом предикате; единственно доступные для нее предикаты — это либо тавтология (совершенный овал лица), либо сравнение (прекрасна, как мадонна Рафаэля, как мечта, изваянная из камня и т. п.); тем самым красота сразу же отсылает ко всему бескрайнему пространству кодов: прекрасна, как Венера? А Венера? Прекрасна, как кто? Как она сама? Как Марианина? Единственный способ прекратить эту перекличку прекрасных предметов — утаить красоту, привести ее к молчанию, к состоянию неизреченности, афазии, скрыть от взоров ее референт, набросить на дочь султана покров, утвердить код, не обнаружив (не скомпрометировав) при этом его происхождения. Между тем существует такая риторическая фигура, которая способна восполнить зияющую пустоту компарата, безоглядно вверяющая его существование слову компаранта: эта фигура — катахреза (в самом деле, невозможно как-либо иначе обозначить «крылья» мельницы или «ручки» кресла; однако же и «крылья» и «ручки» суть не что иное, как прямые и непосредственные метафоры) — фигура, быть может, еще более фундаментальная, нежели метонимия, фундаментальная именно потому, что при ней пустует место компарата; она и является воплощенной фигурой красоты.
(21) Приходилось ли вам когда-либо встречать женщин, победоносная красота которых не вянет под влиянием протекающих лет и которые в тридцать шесть лет еще более привлекательны, чем они были пятнадцатью годами раньше? Их лицо отражает пламенную душу и словно пронизано светом; каждая черта его светится умом, каждый уголок кожи обладает каким-то трепетным блеском, особенно при свете вечерних огней. Глаза их, полные обаяния, притягивают и отталкивают, говорят или замыкаются в молчании; их походка полна непосредственности и утонченного искусства; в их голосе звучит неиссякаемое богатство интонаций, кокетливо нежных и мягких. Их похвалы способны игрой сопоставлений польстить самому болезненному самолюбию. Движение их бровей, малейшая искорка, вспыхнувшая в глазах, легкая дрожь, скользнувшая по губам, внушают нечто вроде священного ужаса тем, кто ставит в зависимость от них свою жизнь и счастье. Неопытная в любви и поддающаяся впечатлению красноречивых слов девушка легко может стать жертвой соблазнителя, но, имея дело с такими женщинами, мужчина должен, подобно господину де Жокуру, уметь подавить крик боли, когда горничная, пряча его в уборной, ломает ему, прищемив дверью, два пальца. Любить этих властных сирен, не значит ли это ставить на карту свою жизнь? И должно быть именно поэтому мы так страстно их любим! Такова была графиня де Ланти. *РЕФ. Хронология (Г-же де Ланти исполнилось тридцать шесть лет в момент, когда...; это замечание несет либо функциональное, либо информативное значение, что как раз и имеет место в нашем случае). **РЕФ. Легенды о любви (г-н де Жокур) и альковная типология женщин (зрелой женщине отдается предпочтение перед неопытной девушкой). ***Если Марианина была копией, списанной с «Тысячи и одной ночи», то тело госпожи де Ланти восходит к другой Книге — книге Жизни («Приходилось ли вам когда-нибудь встречать женщин...»). Эта книга была написана мужчинами (подобными г-ну де Жокуру), которые сами принадлежали легенде, т. е. чему-то такому, что следует

56
прочитать, чтобы иметь возможность говорить о любви (СИMB. Репродукция тел). ****В отличие от дочери, г-жа де Ланти описана так, что ее символическая роль совершенно ясна: вместо биологической оси двух противоположных полов (побуждающей нас к совершенно бесплодной операции — отнести всех женщин, фигурирующих в новелле, к одному и тому же классу) она создает символическую ось кастрации (СИМВ. Ось кастрации).

XVII. Поле кастрации
На первый взгляд в «Сарразине» предложена исчерпывающая структура биологических полов (два противоположных члена, один смешанный и один нейтральный). Эту структуру можно определить в фаллических терминах: 1. быть фаллосом (это мужчины: рассказчик, г-н де Ланти, Сарразин, Бушардон); 2. обладать им (это женщины: Марианина, г-жа де Ланти, молодая женщина — возлюбленная рассказчика и Клотильда); 3. быть фаллосом и обладать им (это андрогины: Филиппе и Сафо); 4. не быть им и не обладать им (кастрат). Однако такая классификация неудовлетворительна. Принадлежа к одному биологическому классу, женщины, тем не менее, играют различную символическую роль: мать и дочь де Ланти противопоставлены друг другу (текст говорит об этом достаточно ясно), г-жа де Рошфид как бы раздвоена, выступая то в роли ребенка, то в роли королевы; Клотильда никак не определена, а Филиппе, которому присущи как женские, так и мужские черты, не имеет ничего общего с Сафо, приводящей Сарразина в ужас (№443); и наконец, что важнее всего, ни один из мужчин в новелле не является воплощением полноценной мужественности: один из них хил и невзрачен (г-н де Ланти), другой обнаруживает материнские инстинкты (Бушардон), третий покорен Женщине-Королеве (рассказчик), а четвертый (Сарразин) «унижен» до крайности — до кастрации. Таким образом, классификация по признакам пола не может считаться удачной, и нам придется поискать другие, релевантные признаки. Требуемую структуру позволяет обнаружить г-жа де Ланти: будучи противопоставлена своей — пассивной — дочери, г-жа де Ланти является олицетворением активного начала: она властвует над временем (бросает вызов собственному возрасту) и излучает свет (излучение — это действие на расстоянии, высшая форма могущества); расточая похвалы, играя сопоставлениями, создавая язык, благодаря которому мужчина находит свое место, она оказывается воплощением извечного Авторитета, Тираном, чей безмолвный питеп повелевает жизнью и смертью; она — буря и покой; главное же, пожалуй, состоит в том, что она способна причинять мужчинам увечья (ведь недаром г-ну де Жокуру пришлось потерять свой «палец»). Одним словом, предвещая Сафо, которая внушает Сарразину такой ужас, г-жа де Ланти обладает властью кастрировать, она наделена всеми фантазматическими атрибутами Отца — могуществом, завораживающей силой, первородным авторитетом, способ-

57
ностью устрашать и способностью кастрировать. Итак, символическое поле отнюдь не совпадает с полем биологических полов; оно представляет собою поле кастрации, организованное по принципу кастрирующий/кастрируемый, активный/пассивный. Именно в этом поле происходит релевантное распределение персонажей новеллы. Носителями активной кастрации следует считать г-жу де Ланти, Бушардона (удерживающего Сарразина вдали от половой любви) и Сафо (мифический персонаж, несущий угрозу для скульптора). А кто же является носителем пассивного начала? это — «мужчины» — Сарразин и рассказчик, вовлеченные в поле кастрации: первый желает кастрации, а второй о ней рассказывает. Что касается самого кастрата, то было бы неверно и неоправданно видеть в нем воплощение кастрированности; во всей этой системе он играет роль слепого (причем подвижного) пятна; постоянно перемещаясь между активным и пассивным полюсами, он, будучи кастрирован, кастрирует сам; то же касается и г-жи де Рошфид: затронутая кастрацией, о которой ей пришлось услышать, она тут же вовлекает в нее рассказчика. Что же до Марианины, то ее символическую сущность можно будет определить лишь одновременно с сущностью ее брата Филиппе.
(22) Филиппа, брат Марианины, так же как и его сестра, унаследовал ослепительную красоту своей матери. Говоря короче, этот юноша был живым воплощением Антиноя, только более хрупкого телосложения. Но как гармонично сочетаются с юношеской незрелостью эти худощавые и изящные формы, когда смуглая кожа, густые брови и огонь, горящий в бархатистых глазах, являются залогом мужественных страстей и благородных увлечений в будущем! Если для молодых девушек Филиппа был олицетворением идеала мужчины, то их мамаши также не забывали о нем, считая его одной из наиболее выгодных партий во Франции. *РЕФ. Искусство (античное). **СЕМ. Богатство (одна из наиболее выгодных партий во Франции) и Средиземноморскость (смуглая кожа, бархатистые глаза). ***Юный Филиппо существует только как копия двух моделей — матери и Антиноя: биологической и хромосомной Книги, а также Книги скульптуры (без которой красота осталась бы нема: «говоря короче», осталась бы Антиноем; но что еще можно сказать? и что сказать тогда об Антиное?). (СИМВ. Репродукция тел). ****СИМВ. Ось кастрации. Женские черты Филиппо, правда, тут же подправленные с помощью эвфемизма («густые брови», «мужественные страсти»); ведь достаточно сказать о юноше, что он красив, как он немедленно феминизируется, оказывается в стане женщин, воплощающем активное начало кастрации; между тем на протяжении всего сюжета Филиппо не имеет к кастрации ни малейшего отношения; в таком случае спрашивается: какую же символическую роль могут играть Филиппо и Марианина?

XVIII. Потомство кастрата
С сюжетной точки зрения ни Филиппо, ни Марианина не играют сколько-нибудь существенной роли: Марианина примет участие лишь в малозначительном эпизоде с перстнем (эпизоде, призванном привлечь внимание к тайне семейства Ланти), тогда как существо-

58
вание Филиппе семантически сводится к тому, чтобы присоединиться (в силу двойственности своей морфологам, а также по причине нежного, хотя и заботливо-тревожного отношения к старцу) к клану женщин. Мы видели, однако, что этот клан определяется не принадлежностью к биологическому полу, но представляет собой поле кастрации. Между тем ни Марианина, ни Филиппе не наделены чертами, свойственными кастрирующим персонам. В чем же, в таком случае, их символическая роль? А вот в чем: оба, и брат и сестра, женственны потому, что являются «женскими» отпрысками г-жи де Ланти (материнская наследственность в них подчеркнута), т.е. отпрысками Замбинеллы (г-жа де Ланти приходится Замбинелле племянницей): они нужны для того, чтобы в них вспыхнуло пламя женственности самой Замбинеллы. Смысл таков: если бы у Замбинеллы были дети (парадокс, выявляющий тот самый изъян, олицетворением которого служит Замбинелла), то, по закону наследственности, они как раз и оказались бы теми изящными, женственными существами, которыми являются Марианина и Филиппе, — так, словно в душе Замбинеллы всегда жила мечта о нормальности, жила некая телеологическая сущность, утраченная кастратом, и этой сущностью было не что иное, как женственность — прародина, возродившаяся в потомках — Марианине и Филиппе — вопреки зияющему пробелу кастрации.
(23) Красота, богатство, ум и привлекательность этих двух детей перешли к ним исключительно от матери. *Откуда взялось богатство де Ланти? На эту загадку 2 дискурс отвечает: от графини, от женщины. Таким образом, в соответствии с правилами герменевтического кода, здесь возникает разгадка (по крайней мере, частичная), дается как бы кусочек ответа. Вместе с тем истина тонет в перечислении; поток паратаксиса подхватывает ее, крутит, не отпускает и в конечном счете так и не отдает обратно: налицо, стало быть, некое притворство, обман, затрудняющие (или отсрочивающие) появление разгадки. Будем называть эту смесь истины и обмана, эту неполную разгадку и невнятный ответ экивоком (ГЕРМ. Загадка 2 : экивок). **(СИМВ. Репродукция тел) (тела детей суть копии материнского тела).
(24) Граф де Ланти был мал ростом и безобразен, с лицом, изрытым оспой; мрачный, как испанец, и скучный, как банкир. Впрочем, его считали глубоким политиком, возможно, потому, что он редко смеялся и постоянно цитировал Меттерниха и Веллингтона. *РЕФ. Психология народов и профессий (Испанец, Банкир). **Роль г-на де Ланти невелика: банкир и хозяин на балу, он позволяет подключить к повествованию миф о парижских Финансовых Тузах. Он выполняет символическую функцию: его уничижительный портрет исключает его из числа наследников Замбинеллы (преемников Женственности); это — незначительный, неприметный отец, принадлежащий в новелле к группе не полноценных, кастрированных мужчин, которым неведомо наслаждение; роль его сводится к тому, чтобы укрепить парадигму кастрирующий/кастрируемый (СИМВ. Ось кастрации).

59
(25) Эта таинственная семья была столь же притягательна, как поэма Байрона, неясности которой по-разному толковались каждым членом высшего общества: возвышенные и темные песнопения, выливающиеся строфа за строфой. *РЕФ. Литература (Байрон). **ГЕРМ. Загадка 3 : тема и загадывание («Эта таинственная семья»). ***Эта семья, словно явившаяся со страниц байроновской Книги, сама есть не что иное, как книга, излагаемая строфа за строфой: писатель-реалист убивает свое время на то, чтобы неустанно ссылаться на всевозможные книги: реальное для него — это то, что уже было когда-то и кем-то написано (СИМВ. Репродукция тел).
(26) Скрытность, проявляемая супругами де Ланти относительно их происхождения, их прошлого и связей в четырех странах света, не должна была бы сама по себе долго вызывать удивление в Париже. Ни в одной, пожалуй, другой стране не восприняли в такой мере, как во Франции, аксиому Веспасиана. Здесь золотые монеты, даже испачканные кровью и грязью, ни в чем не уличают и все собою представляют. Лишь бы только высшему обществу был известен размер вашего состояния, и вас сразу же зачислят в разряд тех, чье богатство равно вашему; и никто не потребует у вас грамот о дворянском происхождении, ибо все знают, как дешево они стоят. В городе, где социальные проблемы разрешаются при помощи алгебраических уравнений, у авантюристов есть прекрасные шансы на успех. Даже если предположить, что эта семья вела свой род от цыган, она была так богата и блистала таким обаянием, что высшее общество имело все основания отнестись снисходительно к ее маленьким тайнам. *РЕФ. Гномический код (Non olet, розовые страницы словаря) и мифология парижского Золота. **СЕМ. Интернациональность. ***ГЕРМ. Загадка 3 (происхождение де Ланти) : загадывание (тут есть какая-то тайна) и обман (возможно, семейство Ланти ведет свой род от цыган). ****ГЕРМ. Загадка 2 (происхождение богатства) : загадывание (неизвестно, откуда взялось богатство).

XIX. Признак, знак, деньги
В старину (сообщает текст) деньги «уличали»: выступая в роли признака, они точно указывали на тот или иной факт, на его причины и на его природу; в наше же время они «представляют» (всё): деньги — не что иное, как эквивалент, монета, способ репрезентации, одним словом — знак. Общим свойством знака и признака является их принадлежность к определенному способу фиксации. При переходе от землевладельческой монархии к монархии промышленной общество переменило Книгу, сменило Грамоту (дворянскую) на Счет (подсчет состояния), рескрипт — на ведомость, но при этом сохранило зависимость от определенного типа письма. Различие же, противопоставляющее феодальное общество обществу буржуазному, а признак — знаку, состоит в следующем: признак имеет происхождение, тогда как знак — нет; перейти от признака к знаку значит разрушить последний (или исходный) рубеж — идею происхождения, основания, устоев; это значит включиться в процесс бесконечной игры эквивалентностей и репрезентаций — процесс, который ничто не способно ни задержать, ни остановить,

60
ни направить, ни освятить. Безразличие парижан к происхождению денег символизирует отсутствие у этих денег всякого происхождения; не пахнущие деньги — это деньги, не подчинившиеся главному требованию, исходящему от признака, — требованию, согласно которому происхождение должно быть освящено: эти деньги выхолощены, словно кастрат; для Парижского Золота аналогом физиологического бесплодия служит неспособность иметь происхождение, невозможность духовной наследственности: знаки (монетарные, сексуальные) подобны душевнобольным, потому что, в отличие от признаков (задававших смысловой режим в прежнем обществе), в их основе отсутствует некая изначальная, неустранимая, неподкупная, неискоренимая инаковость составляющих их компонентов: в признаке то, на что указывается (аристократия), имеет иную природу, нежели то, что указывает (деньги): их смешение невозможно; в знаке же, который является краеугольным камнем репрезентации (а не обусловленности и созидания, в отличие от признака), обе стороны способны меняться ролями; означаемое и означающее находятся в процессе бесконечных взаимопревращений: то, что было куплено, может быть вновь продано, означаемое может стать означающим и т. п. Будучи наследником феодального признака, буржуазный знак — это воплощенный метонимический сдвиг.
(27) Но, к несчастью, атмосфера загадочности, окружавшая семью де Ланти, подобно романам Анны Радклиф, давала все новую пищу любопытству. *ГЕРМ. Загадка 3 (откуда произошли де Ланти?) : загадывание. **РЕФ. Литература (Анна Радклиф).
(28) Наблюдательные люди, то есть люди, интересующиеся тем, в каком именно магазине вы купили ваши канделябры, и справляющиеся у вас о том, сколько вы платите за квартиру, если эта квартира им нравится, заметили, что на празднествах, концертах, балах и раутах, устраиваемых графиней, время от времени появляется какая-то странная личность. *Код Романистов, Моралистов, Психологов : наблюдения наблюдательных людей. **3десь загадывается (возникает ощущение странности) и тематизируется (речь заходит о каком-то новом персонаже) еще одна загадка (ГЕРМ, загадка 4 : тема и загадывание).
(29) Это был мужчина. *На самом деле старик не мужчина: налицо, стало быть, обман читателя со стороны дискурса (ГЕРМ. Загадка 4 : обман).

XX. Затухающие голоса
Кто говорит? Принадлежит ли прозвучавший голос науке, делающей логическое умозаключение от рода («человек») к виду («мужчина») и намеревающейся в дальнейшем специфицировать сам вид, на этот раз в образе «кастрата»? А может быть, это голос феноменолога, который называет лишь то, что непосредственно видит,

61
в данном случае — мужское, в целом, одеяние старца? Нет никакой возможности установить происхождение высказывания, связать его с чьей-либо точкой зрения, но именно эта невозможность оказывается одним из критериев, позволяющих оценить множественность текста. Чем труднее установить происхождение высказывания, тем выше степень множественности текста. В современном тексте голоса сливаются так, что между ними исчезают любые границы: здесь говорит дискурс, точнее, сам язык — и ничего более. В классическом тексте, напротив, у высказываний, по большей части, есть происхождение; установить их отца или владельца не составляет никакого труда: иногда это сознание (персонажа или автора), иногда — та или иная культура (анонимность, между прочим, это тоже определенного рода происхождение и определенный голос — тот голос, которым, к примеру, говорит гномический код); случается, однако, что в этом классическом тексте (весьма, впрочем, озабоченном проблемой происхождения высказываний) голос вдруг начинает глохнуть, словно утекая сквозь какую-то брешь в дискурсе. И вот тогда лучший способ представить себе классическую множественность — вслушаться в текст как в полифонию переливающихся голосов, которые звучат на разных волнах и время от времени внезапно затухают, причем само это затухание позволяет высказыванию неприкаянно блуждать от одной точки зрения к другой: эта тональная неустойчивость (в современном тексте доходящая до полной атональности) делает письмо подобным муаровой поверхности, поблескивающей переливами эфемерных происхождений.
(30) Впервые он появился среди гостей, наполнявших дом де Ланти, во время концерта. Казалось, его привлекло сюда доносившееся из зала чарующее пение Марианины. *СЕМ. Музыкальность (сема как бы подсказывает истину, потому что старик в прошлом певец, но у нее еще недостает сил, чтобы раскрыть эту истину полностью).
(31) — Мне как-то вдруг стало холодно, — сказала, обращаясь к своей соседке, дама, сидевшая недалеко от дверей.
Незнакомец, стоявший около дамы, удалился.
— Как странно! — воскликнула дама после его ухода. — Мне стало жарко. Вы, может быть, сочтете меня сумасшедшей, но я не могу отделаться от мысли, что холод шел от этого господина в черном, который только что стоял здесь. *СЕМ. Холод (закрепленное поначалу за Садом, это подвижное означаемое перемещается теперь на старика). **СИМВ. Антитеза : холод/тепло (знакомая уже нам Антитеза Сада и Зала, одушевленного и неодушевленного, появляется здесь снова).
(32) Вскоре страсть к преувеличениям, свойственная людям высшего света, породила и собрала вокруг таинственной личности незнакомца самые забавные загадки, самые нелепые определения и самые смехотворные домыслы. *РЕФ. Суетность

62
**ГЕРМ. Загадка 4 (Кто такой старик?) : ложные ответы : анонс. Как элемент герменевтического кода Ложный Ответ отличается от Обмана тем, что дискурс откровенно признает его ошибочность.
(33) Если он не был вампиром, злым духом, пожирающим тела погребенных, искусственным человеком, подобием Фауста или Волшебного стрелка, то, во всяком случае, он, по словам любителей всего сверхъестественного, обладал свойствами всех этих человекоподобных существ. *ГЕРМ. Загадка 4 : ложный ответ № 1. **СЕМ. Сверх-мир и Ультра-время (старик — это сама смерть, которая одна не умирает: в образе неумирающей смерти есть дополнительная смысловая нагрузка, избыток смерти).
(34) Попадались время от времени немцы, принимавшие всерьез все эти изысканные насмешки, в которых выливалось злословие парижан. *РЕФ. Этническая психология : парадигма эпохи : наивный немец/насмешливый парижанин.
(35) Между тем незнакомец был просто-напросто стариком. *ГЕРМ. Загадка 4 : обман (незнакомец — не «просто-напросто» старик). **Рассказчик (или дискурс?) пытается свести загадочность к чему-то простому; он становится на сторону буквы, отвергает любые ссылки на басню, миф или символ и, посредством тавтологии (старик был стариком), делает ненужным язык как таковой: рассказчик (или дискурс) обзаводится здесь собственным воображаемым, построенным на принципе асимболии (СЕМ. Асимболия).
(36) Кое-кто из молодых людей, имеющих обыкновение каждое утро несколькими изящными фразами разрешать судьбы Европы, видели в незнакомце какого-то великого преступника, обладателя несметных богатств. Романисты описывали жизнь этого старика, приводя удивительнейшие подробности о зверствах, якобы совершенных им во время службы у принца Майсорского. Банкиры, как люди более положительные, считали правдоподобной иную басню.
— Ясно, — говорили они, со снисходительным видом пожимая толстыми, плеча ми, — этот старичок — просто «генуэзская голова»! *ГЕРМ. Загадка 4 : ложные ответы №2, 3 и 4 (ложные Ответы восходят к культурным кодам: циничные молодые люди, романисты, банкиры). **СЕМ. Богатство.
(37) — Не откажите, сударь, в любезности, если мой вопрос не покажется вам нескромным, объяснить, что вы подразумеваете под «генуэзской головой»?
— Это человек, получающий огромную пожизненную ренту; от его здоровья и жизни зависят, должно быть, доходы всей этой семьи. Верно, что между богатством бывшей знаменитости и состоянием Ланти существует некая связь, однако сомнительно, чтобы нежная заботливость этого семейства по отношению к старику питалась корыстными интересами; все вместе создает экивок (ГЕРМ. Загадка 4 : экивок).
(38) Я помню, что однажды у мадам д'Эпар слышал, как какой-то магнетизер утверждал, будто этот старик, при внимательном исследовании всех исторических данных, оказывается, если поместить его под стекло, не кем иным, как знаменитым Бальзамо, или, иначе говоря, Калиостро. По словам этого современного алхимика, сицилийский авантюрист, избежав смерти, забавляется тем, что выделывает золото для своих внуков. Судья в Феретте, говорят, в лице

63
этого странного незнакомца опознал графа де Сен-Жермен. *ГЕРМ. Загадка 4 : ложный ответ № 5. **СЕМ. Ультра-время. Здесь можно расслышать две побочные (ослабленные) коннотации: выражение под стекло заставляет вспомнить об отвращении, которое у многих вызывает мумия, набальзамированный, законсервированный труп; что же до золота алхимиков, то это опустошенное, не имеющее происхождения золото (подобное золоту спекулянтов).
(39) Все эти глупости, произнесенные лукавым и насмешливым тоном, таким характерным в наши дни для общества, лишенного всяких твердых веровании, поддерживали смутные подозрения насчет семьи де Ланти. *РЕФ. Психология народов : насмешливый Париж. **ГЕРМ. Загадка 3 : загадывание и тематизация (налицо загадка, и объектом ее является семейство Ланти). ***ГЕРМ. Загадка 4 : ложный ответ № 6. В герменевтической последовательности Ложные Ответы образуют некий блок (элементарную конфигурацию, или подпрограмму, согласно кибернетической терминологии); сам этот блок подчиняется риторическому коду (коду изложения) : анонс (№ 32), шесть ложных ответов, резюме (№ 39).

XXI. Ирония, пародия
Возвещенный самим дискурсом, иронический код в принципе есть не что иное, как эксплицитное цитирование «другого»; он всегда что-то афиширует и уже самим этим фактом разрушает поливалентность, которой можно было бы ожидать от дискурса, построенного на принципе цитирования. Поливалентный текст до конца сохраняет свою конститутивную двойственность лишь в том случае, если уничтожает границу между истиной и ложью, если не приписывает своих высказываний (даже в целях дискредитации) общепризнанным авторитетам, если он подрывает доверие к самой идее происхождения, отцовства, собственности, если он уничтожает любой голос, пытающийся придать тексту единство («органическое»), одним словом, если он, подобно безжалостному мошеннику, стирает те кавычки, которые, как считается, по законам порядочности должны окружать любую цитату, и тем самым юридически распределяет фразы между различными владельцами, подобно земельным участкам. Причина в том, что поливалентность (обличаемая иронией) представляет собой один из способов попрания прав собственности. Задача состоит в том, чтобы перебраться через стену, отделяющую голос от письма, ибо письмо отвергает всякое указание на собственность, а значит, по самой своей сути, не может быть ироничным; по крайней мере, в его ироничности никогда нельзя быть уверенным (такая неопределенность характерна для некоторых великих текстов, подобных текстам Сада, Фурье или Флобера). Возникая ради субъекта, притворяющегося, будто он дистанцируется от всех чужих языков для того, чтобы как можно надежнее утвердить себя в качестве субъекта собственного дискурса, пародия, которую можно назвать иронией в действии, есть не что иное, как воплощение классического слова. Во что

64
превратилась бы пародия, не заявляй она о себе как о таковой? Вот проблема, встающая перед современным письмом: каким образом преодолеть стену высказывания, стену происхождения, стену собственности?
(40) Да и сами члены этой семьи, благодаря какому-то странному стечению обстоятельств, давали пищу всем этим разговорам в свете уже одним тем, что окружали какой-то таинственностью свое отношение к старику, жизнь которого тщательно укрывали от всякого расследования. *ГЕРМ. Загадка 4 : загадывание. «Тайна», которой окружена личность старика будет конкретизирована в ряде столь же загадочных поступков.
(41) Появление незнакомца за пределами комнат, отведенных ему в особняке де Ланти, всякий раз вызывало у членов семьи большое волнение, точно это было бог весть какое важное событие. Только Филиппа, Марианина, госпожа де Ланти и один старый слуга пользовались привилегией помогать незнакомцу ходить, вставать, садиться. Каждый из них внимательно следил за малейшим его движением. *СИМВ. Стан женщин. **ГЕРМ. Загадка 4 : загадывание (загадочное поведение).
(42) Казалось, что это — волшебник, от которого зависят счастье, жизнь или благополучие всей семьи. *СЕМ. Чары. Это означаемое можно было бы рас сматривать как индикатор истины, учитывая, что кастрат, подобно сверхъестественному медиуму, обладает способностью очаровывать: таков был, к примеру, кастрат Фаринелли, который своим каждодневным пением (всегда, на протяжении многих лет — один и тот же мотив) исцелял или, по крайней мере, облегчал жестокую меланхолию Филиппа V Испанского.
(43) Руководствовались ли они страхом или привязанностью? Члены высшего общества не могли найти никаких указаний, которые помогли бы им разрешить этот вопрос. *ГЕРМ. Загадка 4 : загадывание и блокировка ответа.
(44) Этот таинственный дух дома де Ланти, иногда по целым месяцам скрывавшийся в глубине какого-то неведомого святилища, как бы украдкой и неожиданно для всех появлялся в парадных гостиных, подобно старинным волшебницам, которые, сойдя со своих крылатых драконов, являлись, чтобы омрачить празднества, на которые их забыли пригласить. *СЕМ. Чары. **РЕФ. Волшебные сказки.
(45) Только самым тонким наблюдателям удавалось в таких случаях уловить беспокойство хозяев, с необычайным искусством скрывавших свои чувства. *ГЕРМ. Загадка 4 : загадывание (загадочное поведение).
(46) Случалось, что наиболее непосредственная из всех, Марианина, в разгаре кадрили, бросала на старика, за которым неустанно следила в толпе, взгляд, полный ужаса, или Филиппа, быстро скользя сквозь толпу, направлялся к нему и оставался подле него, внимательный и нежный, оберегая его так, как будто малейшее прикосновение или дуновение грозило разбить это странное существо. Графиня старалась подойти к нему всегда словно нечаянно; все ее движения и лицо в таких случаях выражали одновременно нежность и подобострастие, покорность и властную требовательность, она произносила несколько

<< Предыдущая

стр. 3
(из 10 стр.)

ОГЛАВЛЕНИЕ

Следующая >>