<< Предыдущая

стр. 3
(из 5 стр.)

ОГЛАВЛЕНИЕ

Следующая >>

1. Материальные опоры и классы слов
Филологам часто приходится восстанавливать поврежденные и испорченные тексты. Иногда они решают свою задачу так, что представители последующих поколений находят предложенные ими прочтения похожими на яйцо Колумба. Поддающиеся контролю прочтения такого рода провоцировала в психологическом эксперименте, в частности, Ш.Бюлер, предлагавшая подопытным лицам, обладавшим кое-каким литературным опытом (студентам), искусственно, но с учетом системы языка поврежденные тексты. Это были неизвестные им ясные по содержанию высказывания (сентенции), длинные тексты, содержащие до десяти-пятнадцати словесных знаков. Но эти тексты были совершенно лишены формы и представляли собой наборы слов в бессмысленной последовательности. Тексты предлагались, чтобы проверить, возможна ли их реставрация. Я привожу ниже лишь четыре примера из 62 содержащихся в этом списке.
1° Bibliothek «библиотека» — Bande «тома» — Facher «полки» — Gehirn «мозг» — Gedanken «мысли» — 100 000 — Generationen «поколения» — riesig «огромн (ый)» — ahnlich «похож (ий)» — verschwunden «исчез (ли), исчезнувш (ий)» — aufreihen «ставить рядом';
2° Edelstein «драгоценный камень» — Fassung «оправа» — Preis «цена» — Wert «ценность» — erhohen «повышать» — nicht «не»; ^
3 Hauser «дома» — Jahrmarkt «ярмарка» — Stadt «город» — alt «старый» — klein «небольшой» — herumhocken «здесь: стоять без дела';
4° Ozean «океан» — Schiffe «корабли» — Nacht «ночь» — Dunkelheit «темнота» — Leben «жизнь» — Menschen «люди» — Schweigen «молчание» — Stimme «голос» — Signal «сигнал» — Ruf «зов» — Blick «взгляд» — einander «Друг друга» — entfernt «далек (ий)» — sprechen «говорить» — voruberziehen «здесь: проплывать мимо» — begegnen «встречать» — dann «тогда» — wieder «опять',
Восстановить правильный смысл удавалось во многих случаях, и при этом выявлялись приемы упорядочения речевого мышления, которые явно порождены живой практикой оперирования языковыми знаками. Примерно в такой же мере, как осколки посуды и другие meinbra disjecta побуждают к попыткам восстановить целое и нередко позволяют успешно добиться этого, так и у наших испытуемых обнаружилось стремление восстановить языковые конструкции. И порой неожиданно быстро текст правильно восстанавливали в его основных чертах. Неискаженные тексты выглядели следующим образом:
1° Wie in den Fachern einer riesigen Bibliothek in 100000 Banden die Gedanken verschwundener Generationen aufgereiht sind, ahnlich in unserem Gehirn (Strindberg)
'Как на полках гигантской библиотеки в 100 000 томов мысли исчезнувших поколений расположены рядами, так они располагаются и в нашем мозгу «(Сгриндберг).
2° Die Fassung des Edelsteins erhoht zwar seinen Preis, aber nicht seinen Wert
'Оправа драгоценного камня повышает его цену, но не его ценность'.
3° Wie auf einem Jahrmarkt hocken die alten Hauser der kleinen Stadt herum (Rilke)
'Будто на ярмарке, праздно стоят старые дома небольшого города» (Рильке).
4° Ships that pass in the night, and speak each other in passing Only a signal shown, and a distant voice in the darkness. So, on the ocean of life we pass and speak one another. Only a look and a voice, then darkness again and a silence.
(Longfellow) «Корабли, идущие в ночи, проплывая, разговаривают друг с другом.
Лишь сигнал, лишь далекий голос в темноте.
Так и мы в океане жизни проходим и разговариваем друг с другом.
Только взгляд и голос, и снова темнота и тишина'.
(Лонгфелло) В нашу задачу не входит описание правильных, обходных и ложных путей, которыми испытуемые пришли к более или менее осмысленной реконструкции. Интересующиеся могут это узнать из двух работ Ш.Бюлер. Мы поступим более просто и констатируем, что в примерах полностью отсутствовала морфология и поддержка со стороны порядка слов, у существительных почти полностью отсутствовали показатели падежа, а у глагола — личные окончания, отсутствовало также большинство предлогов и союзов (Partikeln). Но зато можно было опознать грамматический класс, к которому принадлежат языковые символы, действовал и еще один фактор, который я назвал «материалом». Если где-либо появляется слово «редис», то читатель сразу же мысленно переносится за обеденный стол или в огород, то есть следовательно, в совсем иную «сферу» (в цитируемой работе определение этого понятия дано с позиций психологии мышления), чем при появлении слова «океан». Любой характерный текст, деформированный и превращенный в набор слов, все-таки еще сохраняет аромат своей сферы. И не нужно быть особенно тонко чувствующим человеком, чтобы ощутить в нем опору для фантазии и получить в руки нить Ариадны. За одним следует другое; когда найден хотя бы один пункт кристаллизации, вокруг которого группируется все остальное (закон централизации «Gesetz der Zentralisation»), или когда сам материал подсказывает более богатую схему отношений (пара антонимов, компаративный ряд, четырехчленная схема вроде a : b = с : d) и она возникает в голове ищущего, то это означает, что процесс реконструкции идет, как правило, полным ходом.
Что с лингвистической точки зрения отсюда следует? Что касается феномена материальных опор упорядочивания, то из него следует не больше и не меньше того, что он входит в число повседневных привычек обычного пользования языковыми знаками и что коммуникант как говорящий или слушающий должен обращать все свое внимание, всю свою внутреннюю созидающую или реконструирующую активность на то, символами чего являются языковые знаки. В этом случае думают о вещах, о которых говорится, и конструктивная и реконструктивная внутренняя деятельность в значительной мере направляется самим предметом, который уже известен или который задается и создается текстом. Естественный человеческий язык этому методу не мешает, напротив, даже требует его и на него ориентирован; обычное говорение рассчитано на это, оставляет повсюду простор для маневрирования. Наш повседневный репрезентирующий язык (и часто в большей степени поэтический язык, но также язык научного изложения) отнюдь не стремится добиться в отдельном предложении максимально достижимой логической однозначности и полноты. Охват всего предмета и полнота его языковой репрезентации в значительно меньшей степени, чем это себе обычно представляют, являются тем идеалом, к которому надо стремиться. Средствами естественного языка идеал не достигается и тогда, когда ему это навязывают с помощью отточенных логических доказательств. Теоретик языка констатирует феномен материального управления речевым мышлением и оставляет за собой право вступить в дискуссию по этому поводу с Гуссерлем, так же как по поводу его идеи чистой грамматики.
Об этом здесь как раз следовало упомянуть, поскольку это отчетливее направляет внимание теоретика языковой репрезентации на что-либо другое, на принципиальную открытость языковых формулировок относительно предметов и положений вещей. Материальное управления речевым мышлением — это феномен, который вместе с некоторыми другими фактами позволяет доказать важный тезис, что указание, осуществляемое указательным пальцем, не только характеризует функцию указательных слов, но также может быть обнаружено в сфере функционирования знаменательных слов и что оно относится к структурным единицам языка. Хорошо дозированная эмиссия языковых знаков и в том случае, когда они служат сухому изображению в замкнутом контексте, более или менее сходна с теми опорными сигналами, которые всадник подает лошади, да и вообще умелый управляющий — управляемому им существу. Как только начинает функционировать мышление слушателя, человеческая речь, совершенная с точки зрения техники языка, как бы отпускает поводья и очень экономно вводит новые импульсы. Наличие здесь оттенков — трюизм; мы утверждаем, что конструирующее собственное мышление получателя не поддается элиминации и абсолютно безвредно; наоборот, во многих случаях использования языка оно в высшей степени необходимо. Во всяком случае, в теории языка это надо расценивать как полновесный фактор, с которым необходимо считаться. До настоящего времени это лучше других видел Вегенер; однако его весьма афористичные примеры нуждаются в систематическом дополнении, Обратимся теперь к классам слов. Я не знаю, насколько долгой была их жизнь в человеческом языке и какие из них были первыми; не знаю я и того, какие из них необходимы и универсальны. Но если они существуют в таком же виде, как в немецком языке, и могут быть учтены — как без помощи показателей класса, так и с таковыми (как немецкие инфинитивы), — то они содержат фундаментальные инструкции для построения текста. Так обстоит дело не только при решении ребусов или в случае неорганизованной группы слов, но и в случае безыскусно использованных и недеформированных контекстуальных факторов иного рода. В каждом языке существуют избирательные сродственные связи: наречие стремится к своему глаголу, то же наблюдается и у других частей речи. Это можно сформулировать и по-иному, а именно что слова определенного класса открывают вокруг себя одно или несколько вакантных мест (Leerstellen), которые должны быть заполнены словами определенных других классов. Мы имеем в виду важный, известный еще схоластам факт коннотации (connotatio). Наряду с материальными опорами это — еще одно важное и общее средство контекста. Как я полагаю, можно было бы представить себе такой человеческий язык, который обходился бы в основном материальными опорами и достаточным количеством хорошо охарактеризованных, надлежащим образом подобранных классов слов. Столь же хорошо можно себе представить, что иные контекстуальные факторы (например, порядок следования) сделают полностью избыточными внешние показатели принадлежности к классу слов; в данном случае я думаю о ситуации в китайском языке и о тех утратах, которые понес английский язык на протяжении своей истории.
Среди неязыковых репрезентативных средств, которые мы намерены привлекать для сравнения, простотой своей системы классов выделяется нотная запись музыкантов. В ней представлены два основных класса символов — знаки нот и знаки пауз, которые объединяются в контексты. В искусственном языке логики намного больше классов символов. То же самое относится и к известным нам естественным языкам. Однако до сих пор еще никому не удавалось убедительным образом упорядочить в обобщенном виде классы слов применительно ко всем языкам.
2. Перечень контекстуальных факторов (по Паулю). Новое разбиение на три класса, его полнота
Известен составленный Паулем перечень контекстуальных факторов, в котором классы слов вообще не упоминаются, в то время как в данном Миклошичем классически простом определении понятия синтаксиса они уже присутствуют эксплицитно: «Синтаксис — это учение о значении классов слов и форм слов». Очерчивающее сферу синтаксиса положение о материальных опорах Пауль не называет, но оно в негативной форме содержится во второй части приводимой нами ниже цитаты. Между тем. как мы неоднократно будем убеждаться, очень важно формулировать это положение позитивно и точно; мы говорим: er hat Schnupfen «у него насморк» -er hat ein Haus «у него есть дом» — er hat Ungluck «он имеет несчастье» — и при этом трижды варьируем характер репрезентативного положения
вещей. У друга, о котором мы говорим, насморк имеется не так, как у него имеется дом, и опять-таки не так, как он имеет жену или несчастье. Но во всех случаях спецификация осуществляется с помощью материальных опор. В словах Backstein «кирпич» — Backofen «духовка» — Backholz «дрова» трижды варьируется отношение между соединенными компонентами; спецификация осуществляется на основе знания действительности (= материальных опор), Дело не в том, чтобы лишь признать, что такое направляемое материалом домысливание переключает средства языковой репрезентации из одной области в другую. Это так, но с самого начала должно быть оставлено место — наряду со многим другим — и для воздействия таких якобы «чуждых языку» факторов. Содержание нашего тезиса о наличии в каждом контексте материальных опор отнюдь не направлено против самого языка и не оттесняет его на второй план, оно ориентировано на то, чтобы сохранить определенную дистанцию и оставить простор для такого рода спецификаций. Вторая часть списка у Миклошича недостаточно полна; вероятно, отчасти потому, что он видел перед собой славянские языки, а не, скажем, современный французский или современный английский язык. Ведь это не формы слов придают разное «значение» двум следующим английским предложениям: Gentlemen prefer blonds «Джентльмены предпочитают блондинок» и Blonds prefer gentlemen «Блондинки предпочитают джентльменов». В этом отношении перечень Пауля несравнимо дальновиднее; этот перечень, если предварительно прояснить вопрос о материальных опорах и классах слов, очевидно, полностью исчерпывающий. Ведь количество синтаксических средств в системах такого типа, как язык, нельзя произвольно увеличивать; они исчислимы соответственно классам; они представляют собой замкнутую систему, размеры которой могут быть указаны. Пауль перечисляет семь групп; мы сведем их к трем естественным классам, не прибавляя ничего существенно нового, но и не упуская ничего из названного Паулем. §86 его книги «Принципы истории языка» звучит очень просто и непритязательно:
«Для выражения связи представлений в языке существуют следующие средства: 1) простое соположение слов, соответствующих определенным представлениям; 2) порядок слов; 3) различия в силе произношения отдельных слов, сильное или более слабое ударение (ср. нем. Karl kommt nicht «Карл не придет» — Karl kommt nicht «Карл не придет»; 4) модуляция высоты тона (ср. Карл придет — утвердительное предложение и Карл придет? — вопросительное); 5) темп речи, обычно тесно связанный с силой произношения и с высотой тона; 6) служебные слова, то есть предлоги, союзы, вспомогательные глаголы; 7) флективное изменение слов, где можно выделить два случая: а) когда сами формы флексии обозначают характер связи — между словами (лат. patri librum dat «он дает отцу книгу'); когда соотнесенность форм (согласование) указывает на принадлежность слов друг к другу (лат. anima candida «честная душа') , Само собой разумеется, что из названных средств выражения связи представлений два последних могли сложиться лишь постепенно, в ходе длительного исторического развития, тогда как первые пять уже с самого начала находились в распоряжении говорящего. Однако 2-й, 3-й, 4-й и 5-й способы тоже не всегда непосредственно зависят от естественного протекания представлений и ощущений и определяются не только им; они могут совершенствоваться и сами по себе, в силу преемственности.
В зависимости от количества одновременно примененных средств и от их четкости характер связи, которую следует установить между представлениями, может быть обозначен с большей или меньшей степенью точности. Со способом установления связи между представлениями дело обстоит точно так же, как и с отдельным представлением: и в том, и в другом случаях языковое выражение вовсе не обязательно должно быть адекватным тому психическому состоянию, в котором находится говорящий и которое он хочет вызвать в психике слушающего. Это языковое выражение может быть гораздо менее четким и определенным» (русск. пере в., с. 145-146). Мы считаем, что первое из названных Паулем средств, фактор соположения, объяснен и четко вычленен уже тем, что было сказано непосредственно за описанием эксперимента Ш.Бюлер. В связи с синтаксической функцией порядка следования языковых элементов в разных языках на примере композитов рассмотрим вслед за смелой теорией В.Шмидта некоторые относящиеся сюда вопросы. Остаются еще музыкальные и фонематические модуляции. В подтверждение того факта, что обе группы Пауля тесно связаны друг с другом, достаточно лишь сослаться на историю языка; вместе с тем «усилие, высота тона, темп, паузы» создают такие образования, которые хотя и иначе, но сопоставимым образом встречаются и в музыке. Поэтому мы и называем их музыкальными модуляциями. Их принадлежность к числу контекстуальных факторов можно считать доказанной, если хотя бы всего в нескольких языках, как, например, в немецком, фразовое ударение или фразовая мелодика предопределяет, как надо воспринимать ту или иную структуру — как констатацию, вопрос, приказ и т.д. В детском языке в процессе его развития музыкальные модуляции появляются необычайно рано; вполне возможно, что они столь же рано и повсеместно распространены в «сообществах и семьях языков мира», только я этого не знаю.
В. Шмидт рассматривает пре- и постпозицию на одном очень характерном примере — а именно в атрибутивном словосочетании — и с учетом всех известных человеческих языков формулирует правило, что существует последовательная корреляция, с одной стороны, между препозицией определяющего элемента, как, например, в Hausschlussel «ключ от дома», и суффиксальными образованиями, и, с другой — между постпозицией и префиксальными образованиями. Это очень интересная (и по своему существу возможная) корреляция, которая заслуживала бы большого внимания и в том случае, если бы она не была всеобъемлющей и не присутствовала во всех языках.
Пока оставим в покое корреляцию между различными связующими средствами и докажем тезис, что, кроме перечисленных средств нет и не может быть никаких иных. При словах «фонематические модуляции» думают не только о самостоятельных формальных средствах (предлогах, послелогах и т.п.) и о таких формальных средствах, какими часто бывают суффиксы и префиксы, но также, конечно, и о добавленных или опущенных фонемах как таковых, которые не увеличивают и не уменьшают количество слогов; думают и о таких явлениях, как умлаут и аблаут в немецком языке, или о значительно более последовательном сингармонизме гласных в семитских языках. В этом случае ничто не опускается и ничто не прибавляется, однако фонематическая модуляция осуществляется; куда-то необходимо поместить и так называемые инфиксы. Таким образом, мы подошли к концу, упомянув очень важную мысль, высказываемую теми, кто не ожидает найти ничего удивительно нового во вновь обнаруженных языках.
Если бы слово было предоставлено только фонетисту, то нельзя было бы ни узнать, ни заранее предвидеть, сколько и какие именно модуляции конкретного звукового потока необходимо было бы оценить говорящему человеку с целью манифестировать синтаксические функции. Но ситуация сразу же изменится, если вслед за фонетистом слово возьмет фонолог, поскольку, утверждая, что каждый язык использует для различения определенных отрезков звукового потока лишь строго охарактеризованную систему звуковых примет (Lautmale), он сразу же исключит большую часть мыслимых и практически осуществимых и даже встречающихся модуляций. Это не означает, что они будто бы иррелевантны там, где они выступают, это означает лишь то, что они иррелевантны для репрезентативной функции языка. Вибрации голоса говорящего, например, и модуляции тембра крайне важны в патогномическом отношении; но они, насколько мне известно, не имеют грамматической релевантности ни в одном человеческом языке.
В самом деле, придуманный нами фонолог должен быть очень осмотрительным, наблюдательным, готовым воспринимать намеки справа и слева. Я представляю себе, что справа от него стоит грамматист, а слева — психолог, поскольку так оно и должно быть. Ведь не фонология, а грамматика, точнее, учение о слове, характеризует определенные отрезки речи как слова или как части слов. И это входит в число предпосылок нашего перечня. А современный психолог настоятельно укажет на то, что к звуковой характеристике этих образований, помимо звуковых признаков — фонем, — относятся также определенные гештальтные свойства. Аналогично тому, как в предложении существуют крупноформатные явления, подобные так называемой фразовой мелодике, фразовому ритму и темпоральным гештальтам, и в слове представлены такие же, но только малоформатные гештальты. Существует словесный акцент и словесная мелодика; о них, естественно, не следует забывать, и они не забыты в нашем перечне. Они относятся к музыкальным модуляциям, которые могут быть релевантны либо непосредственно синтаксически (например, как так называемая фразовая мелодика), либо окольным путем через ту модуляцию, которая осуществляется в звучании отдельного слова; ubersetzen «переводить (с одного языка на другой)» и ubersetzen «перевозить» в немецком языке — разные слова, хотя, разумеется, в обоих случаях это глаголы. Однако такого рода модуляции точно так же, как умлаут и аблаут, могут видоизменять и принадлежность к классу слов или служить непосредственно связующим средством; вспомним, например, о законе ударения в немецких композитах. Или скажем еще раз то же самое, но иными словами: каждое слово имеет свой мелодический облик, который не определяется целиком и полностью экспрессией но отчасти передает и его символическую значимость, а также его синтаксическую валентность.
Если принять перечисленные нами общие условия придания гештальтов звуковому потоку человеческой речи, то станет ясно, что наш перечень полон и завершен. Точнее говоря, не удастся обнаружить никаких сфер варьирования, которые следовало бы присовокупить как релевантные или, наоборот, исключить как иррелевантные. Однако, как мне кажется, важнее, чем доказывать его полноту, было бы попытаться на основе фактического материала, накопленного при общем сопоставлении языков, Во-первых, разработать для всех языковых семей типологию различным образом скомбинированного употребления перечисленных конститутивных полевых знаков и, Во-вторых, повсюду систематически указать функции этих средств, поскольку функции одного и того же средства могут очень сильно отличаться от языка к языку.
3. Апология синтаксиса извне
Когда во второй половине XIX столетия и в синтаксисе предпочтение было отдано чувственно воспринимаемому моменту, то было это велением индуктивного метода исследования. Например: определи вначале способы проявления падежей имени существительного, прежде чем говорить об их семантических функциях. Но, по-видимому, в еще большей степени дело было в некоторой неуверенности, если не сказать беспомощности, перед второй частью задачи. Тогда вследствие этого стали, как известно, отдавать предпочтение пути «извне внутрь» и делают это до сих пор. Йон Рис в своей важной книге «Что такое синтаксис?» описал ситуацию в доступной форме. Путь извне, который мы здесь выбрали, можно защитить от сомнений, высказанных Рисом. Почему бы последователю Миклошича не расширить соответственно материалу перечень явных синтаксических моментов за пределы классов и форм слов?
Поле символов, если оно предназначено для того, чтобы в акте языкового общения стать языковым посланием отправителя получателю — чему оно и обязано служить, — должно стать доступным для чувственного восприятия. Поэтому для синтаксиса путь Миклошича (путь извне, в понимании Риса) может и должен быть доступным. Все возражения и сложности, которые возникали у Риса, я обдумал шаг за шагом и попытался в той мере, в какой это доступно непрофессионалу, их проверить, основываясь на наиболее ясном и в теоретическом отношении наиболее интересном описании синтаксиса — на книге Ваккернагеля. В схеме Риса эту книгу можно было бы поставить рядом с работами Миклошича — Шерера — Эрдманна; во всяком случае, Ваккернагель предлагает не законченную синтаксическую теорию, а нечто родственное той программе, которая в XIX в. более или менее последовательно проводилась теми, кто отдавал предпочтение пути «извне внутрь». Ваккернагель обсуждает в целом довольно бессистемно отобранные классы и формы слов, но делает это в духе Миклошича. Замечу попутно, что делает он это мастерски. Кое-что из того, что первые греческие грамматисты, еще не обремененные книжной премудростью, с удивлением обнаруживали в языке и фиксировали затем как только что познанное в формирующейся терминологии, наряду со сведениями, полученными недавно сравнительным языкознанием, производит на читающего книгу Ваккернагеля сильное впечатление. Теоретик подвергается соблазну именно в мастерской этого эксперта включиться в дискуссию по известному рецепту Сократа — задав вопрос: «Так что же такое синтаксис?»
Лекции Ваккернагеля представляют собой солидную часть подлинного синтаксиса. При этом не играет никакой роли, что они эклектичны. Кто-нибудь другой (подобный Дельбрюку) смог бы двигаться по этому пути более систематично. И все же Рис прав, утверждая, что необходим и второй путь — путь изнутри вовне, Компаративисты следуют по отдельным участкам этого пути; каждый знает и может указать, как в отдельных ветвях и в отдельных языках большой индоевропейской семьи языков образуется форма, называемая по ее функции генитивом, или как спрягается глагол. Само собой разумеющейся и часто не обсуждаемой предпосылкой для этого является то обстоятельство, что в сфере сопоставления глаголы рассматриваются как один класс, а среди «форм» имени существительного найдутся одна или несколько таких, которые по их функции или по совокупности функций можно было бы назвать генитивом. Могу ли я столь же беспристрастно задать вопрос всем человеческим языкам о том, как в них образуется аккузатив, так называемый падеж объекта? В данном пункте ситуация становится напряженной для лингвистики. Нам необходимо подойти несколько шире, чтобы дойти до критической точки в случае данного примера. Я попытаюсь пояснить на примере падежной системы индоевропейских языков, что необходимо, но не делается для того, чтобы при построении общего синтаксиса «путь изнутри» пройти не отдельными отрезками, а полностью.
§ 12. ПОЛЯ СИМВОЛОВ В НЕЯЗЫКОВЫХ РЕПРЕЗЕНТАТИВНЫХ ИНСТРУМЕНТАРИЯХ
Сопоставление, выходящее за рамки языка
Существуют сопоставления общего плана, преследующие цель охарактеризовать сопоставляемые предметы на фоне друг друга. Мы, однако, не ставим перед собой такой цели и не станем проводить систематическое сопоставление неязыковых механизмов. В тех случаях, когда мы будем рассматривать некоторые из них, мы выберем их произвольно, поскольку неязыковые репрезентативные механизмы будут нами привлекаться лишь как анализаторы, с помощью которых можно наглядно представить структурные характеристики языка как средства репрезентации. Наша стратегия — лишь обобщение того, что мы видам в миниатюре в метафоре. Тот, кто говорит о каком-то человеке, что этот человек — «светский лев», обращает свое сравнивающее око на зоологического коллегу данного человека лишь потому и оттого, что благодаря этому ему удается простым способом подчеркнуть определенные черты в поведении обсуждаемого лица и таким образом охарактеризовать его. И мы намерены обращать наш сравнивающий взгляд на некоторые неязыковые способы репрезентации, чтобы охарактеризовать языковые. Существует довольно много неязыковых способов репрезентации. Мы столь же далеки от намерения их систематически рассматривать, сколь далек от желания написать зоопсихологию человек, употребивший метафору «светский лев». Мы намерены сопоставить лишь некоторые из неязыковых средств с языком. Черты и структуры, аналоги которых известны и в языке или существует надежда такие аналоги в нем обнаружить, настолько ясны у неязыкового эталона, словно они лежат перед нами на тарелочке.
Примечательно то обстоятельство, что, насколько мне известно, указанный выше источник познания — выходящее за рамки языка сопоставление — никогда серьезным образом не привлекался и не использовался. А ведь обходные пути оправдывают себя, и посторонние инструменты, которые мы временно вовлекаем в теорию языка, сделав свое дело, отпадают сами собой. Именно их инородность служит гарантией того, что более близкое или более отдаленное сходство, которое может обнаружиться, не помешает нам заметить уникально неповторимое в языковых средствах репрезентации. Но его не потеряет из виду тот, кто внимательно следит за контрастами и аналогиями. В пользу предлагаемого подхода говорит то, что он позволяет выявить на модели некоторые структурные моменты, дать определение важных понятий и четко формулировать проблемы.
1. Лексические значения и репрезентативные поля; пояснения на примере двух неязыковых репрезентативных инструментариев
Обратимся для сопоставления к используемой музыкантами нотной бумаге и к географической карте. На нотной бумаге мы видим полосы из пяти параллельных линий, ожидающих нанесения на них знаков нот и пауз. Открыв атлас, я вижу перед собой лист, который уже испещрен множеством знаков. Но и на карте я обнаруживаю некий каркас из прямых и кривых линий меридианов и параллелей. Лишь после того, как эти линии оказываются нанесенными на поверхность, которая должна стать картой, ее лист становится градуированным и однозначно соотнесенным с определенным участком земной поверхности. В начале же нотного стана (поскольку так принято) должны быть указаны ключ и тональность, которые в дальнейшем не будут нас интересовать. И на карте имеются знаки, на которые можно не обращать внимания. Нанесенное на нотный стан и нанесенное на карту сильно отличаются друг от друга, но tertium comparationis может стать понятным любому школьнику. Музыкант имеет в своем распоряжении небольшой инвентарь из конечного числа символов — полные ноты, половины, четверти т.д. до тридцать второй или шестьдесят четвертой — и параллельно несколько знаков пауз. Это его лексикон. Остальные знаки, встречающиеся на нотном стане, а именно: знаки силы звука, темповые знаки, знаки staccato и legato, а также многое другое, — несущественны для нашего сопоставления. Далее: в нижней части географической карты под названием «Условные обозначения» приводится короткий или длинный перечень символов, которые используются для обозначения городов с числом более 100000, для городов с числом жителей от 10 000 до 100 000, менее 10 000, деревень или каким-либо образом охарактеризованных отдельных населенных пунктов. Точка с крестом вверху обозначает церковь или часовню у дороги. Там объясняют также, что различная штриховка имеет диакритическую функцию для троп, путей и дорог третьей, второй и первой категорий, а также для железных дорог. Все то, что стоит в нижней части географической карты под названием «Условные обозначения», тоже представляет собой лексикон.
Будучи помещенными в определенном месте поля, такие символы приобретают как на нотном стане, так и на географической карте свою полевую ценность. На нотном стане последовательность тонов отображается последовательностью нотных знаков, читаемых слева направо, расположенные друг за другом нотные знаки обозначают одновременно звучащие тона. Расположение нотных знаков на разных по высоте линиях нотного стана определяет их звуковысотность в дискретной гамме. Полевые значимости на географической карте совсем иного рода, но тем не менее и они являются полевыми ценностями. По карте можно определить как географическое положение нанесенных на нее географических объектов, так и расстояния между ними; с помощью циркуля и транспортира можно определить направления и существующие между ними различия. Пока этого достаточно для обозначения tertium comparationis между полем нотного стана и полем географической карты,
2. Поле живописания художника, изобразительное поле актера; о полевых ценностях
Чтобы подготовить безошибочное и плодотворное сопоставление весьма наглядных соотношений в поле нотного стана и в поле карты с труднее постижимыми соотношениями в поле языковых символов, необходимо выработать у себя определенные общие представления, релевантные в сематологическом отношении. Пустой лист бумаги передо мною еще не является полем. Точно так же и неорганизованная последовательность звуков, издаваемых человеком, не является полем. И в последовательности звуков должно быть нечто такое, что соответствовало бы географической сетке координат или нотному стану из пяти параллельных линий на листе нотной бумаги и позволило бы создать поле или поля из временной последовательности. В принципе точно так же обстоит дело и с «полем» живописца — холстом (Malflache), на который он наносит цветовые пятна. К этому третьему примеру мы обращаемся временно, И живописец должен вначале нанести на физическую поверхность будущей картины нечто, точно соответствующее координатной сетке картографа или нотному стану музыканта, чтобы эта поверхность стала репрезентативным полем, на котором он размещает изображаемое. Достаточно обратить внимание на то, что иногда художник, подобно настоящему картографу, набрасывает вначале в качестве ориентиров несколько очертаний, с помощью которых он задает масштаб и пропорции. Если же он этого не делает, то вначале выписывает какую-либо деталь или намечает колорит, располагает цветовые пятна и оценивает их колористическую ценность. Лишь по мере того, как эти элементы приобретают изобразительную ценность, на физической поверхности возникает репрезентативное поле живописца с его красками. Если же он не совершает такого шага само собой разумеется, он волен поступать по собственному усмотрению. то ему остается лишь демонстрировать свое мастерство, скажем либо в качестве гениального расписывателя какой-либо поверхности, либо в соревновании с другими создателями цветовых и световых произведений; во всяком случае, его продукт не относится к числу тех, которые мы могли бы сопоставить с языковой репрезентацией. В общем, не следует делать поспешные суждения, ориентируясь на проведенную Лессингом параллель. Безусловно, верно то, что многообразие живописных элементов размещается на плоскости, тогда как языковые элементы контекста располагаются во временной последовательности. Но известный нам язык — это не звучащая лента (Tonfilm) в том (неупотребительном) смысле этого слова, который мы уточним в последующих параграфах.
Лингвист-теоретик должен в этом тончайшем пункте сконцентрировать все свои силы, должен суметь показать, в какой мере тот, кто стремится использовать для репрезентации языковые знаки, нуждается в поле или во множестве полей и что именно достигается с их помощью. То, что они требуются для репрезентации, — это основное сематологическое положение. В принципе повсюду дело обстоит так же, как в случае нотного стана географической карты или картины; так или иначе, но должно возникать поле, на котором и с помощью которого можно создать правильно построенное и расчлененное изображение в виде языкового произведения.
Чтобы ничего не упустить из виду, я хочу попутно упомянуть еще две ситуации, типичные для репрезентирующей деятельности человека. Я объединяю их с намерением показать нечто идентичное на фоне якобы отличающегося. Речь идет о ситуации артиста, исполняющего роль в спектакле, и о ставшем справедливо столь популярным в самых разных науках графическом представлении. Нет нужды говорить о том, что для того, чтобы можно было однозначно прочитать изображающую нечто кривую, на несущую ее поверхность надо нанести «маркированную» координатную сетку. Однако нанесенную маркировку дифференцируют с помощью символов, как правило, лишь в том случае, когда намереваются нанести несколько кривых на одном и том же листе; в остальных случаях в этом нет необходимости. Точки кривой обычно маркируют произвольно, но все одинаковым образом, чтобы их выделить и соединить друг с другом; графическое представление занимает крайнюю позицию в нашем перечне. А как же обстоит дело с актером? Актер выступает на сцене,
то есть, если говорить в общем виде, он выступает в организованном каким-либо образом физическом пространстве. И актер — либо с помощью создающих иллюзию опор, либо без них — использует это физическое пространство в качестве репрезентативного поля; он вынужден это пространство обязательно и достоверным образом преобразовать в поле; физическое пространство он должен переделать, чтобы оно стало функционировать как «сцена». Это ему удается сделать с помощью разнообразнейших, создающих иллюзию средств и той конвенции, которая существует между ним и зрителями. То, что появляющийся на сцене человек будет что-то представлять как актер, — это само собой разумеющаяся предпосылка, с которой зритель приходит в театр. Этот случай и ситуация актера для лингвистического анализа важнее, чем это обычно кажется на первый взгляд. Как раз здесь мы могли бы начать наше доказательство существования языкового указательного поля и пояснить функцию целого класса слов — указательных слов. Но сейчас речь идет о языковом поле символов.
В поле символов создаются полевые значимости языковых знаков. Их формальный аналог для примера весьма просто обнаружить на нотном стане или же на географической карте. Ситуация здесь такова, что все нотные знаки и символы, разъясняемые на карте в рубрике «Условные обозначения», несут с собой постороннюю для поля (teldfremd) репрезентативную ценность, дополняемую присущими полю (feldeigen) свойствами. Ноты музыканта — начнем с них, — изолированные ноты лексикона не имеют на себе никаких признаков звуковысотности. В лексиконе имеется только один знак для всех полных нот, использованных в музыкальном произведении, только один знак для всех половин и т.д. независимо от того, сколь разными по звуковысотности (высокими или низкими) могут быть обозначенные ими тоны. Указание звуковысотности — это чисто полевая функция нотного стана. В то же время поле никак не участвует в указании (относительной) длительности тона, поскольку его относительную длительность символизирует исключительно только гештальт знака.
А теперь обратимся к примеру, связанному с географической картой. Знак «Церковь или часовня у дороги» в лексиконе стоит изолированно, но он легко понятен всем верующим и появляется на карте как посторонний для поля. Ведь два перекрещивающихся отрезка прямых ничего общего не имеют с направлениями север — юг и восток — запад, а также с географическими расстояниями на карте. Хотя этот знак размещается на листе карты и занимает на ней какое-то место, он остается вне действия полевых значимостей, за исключением знака под крестом, обозначающего населенный пункт, который определяется, естественно, с учетом полевых значимостей. Иными словами, только указание места, но не указание «церковь» связано с полевыми значимостями. Знак «крест» наряду с береговыми линиями и всем, что из таких репрезентативных форм может встретиться на карте, является чуждым для поля. В принципе в такой же мере «чуждым» в поле грамматических (синтаксических) данностей является то значение из лексикона, которое привносится полнозначным словом. Однако (я вынужден попросить у читателя терпения) мы так далеко еще не продвинулись.
3. Понятие символа, предлагаемое определение. Из истории понятия «символ»
Там, где разграничение полевых ценностей и чуждых полю семантических моментов можно провести столь же гладко, как в использованных для сопоставления примерах, там выступает на сцену тот, кто намерен определить понятие символа и получает четкое семантическое толкование прилагательного символический. Символическим в нотных знаках является значение изолированной формы ноты, символическим является крест в поле карты. И в том, и в другом случаях в отличие от полевых значимостей того же самого знака и в соотнесенности с тем же полем, в котором этот знак стоит. Что именно является символическим, в каждом отдельном случае может быть определено только по отношению к полю. Следует, например, принять во внимание, что форма креста на картине вовсе на является символической в нашем понимании, а может быть лишь изображением, изображением креста на местности; тогда та же крестовидная форма играет в контексте других форм совсем иную роль, чем та, какую она выполняет на листе карты. Если же весы в руке и повязка на глазах нарисованной Фемиды называются, как обычно, «символическими» ее атрибутами, то это не что иное, как повторение того же дефиниционного мотива, но только на более высокой ступени. Конечно, указанные доступные для чувственного восприятия предметы нарисованы и не выпадают из репрезентативного поля живописца; они не являются чуждыми полю в отличие от упоминавшегося выше креста на географической карте. Но может быть и так, что они будут выпадать из вереницы других «атрибутов», которые живописец придает изображаемым им предметам, как чуждые полю. И тот, кто вознамерится охарактеризовать их теоретически, назовет их символическими. Сила, решительность, красота богини права изображены по-иному, чем атрибут справедливости. Тем самым, как мне кажется, в рамках соматологии мы нашли отправную точку для надлежащего определения понятия символа. Но не более того; относящиеся к понятию символа логические вопросы далеко еще не исчерпаны. Давайте обсудим немедленно тот из них, который больше всего интересует теоретика языка.
Понятие символа в науке возникло очень давно, однако его история еще не написана надлежащим образом. Развитие значения этого слова не удается с надежностью проследить даже в греческом языке. Вероятно, на основе различных значений sumballein или sumballesuai было образовано sumbolou (а также sumbolh) с соответственно несколько различающимися значениями. Так их приводит Thesaurus Linguae Graecae. Лишь немного расходящиеся значения нивелирующе воздействовали друг на друга, и в конечном счете возникло значение «просто знак». Этимон слова настолько стерся, что впоследствии разные мыслители вкладывали в него различное содержание и высказывали на этот счет разные соображения.
В таком же положении был и я до того, как мне в руки попало тщательно выполненное Вальтером Мюри исследование античной истории значения данного слова. Мюри тоже разграничивает две ранние ветви развития этого слова: а) sumbolou — соединяющее (Zusammenfugsel), предметный знак (для опознавания постояльца), удостоверение; б) sumbolai — правовое соглашение между греческими государствами. Второй этимон: место встречи, сходка, conventio. С сематологической точки зрения примечательно, что линия (а) ведет к понятию «симптом» (опознавательный знак, признак), тогда как линия (б) подчеркивает характер соглашения. Государственный договор как таковой очень далеко отстоит от предметных знаковых сущностей; однако если делать упор на моменте соглашения, тогда переход станет понятным, и в этом случае мы имеем дело не с симптомами, а со знаками координации (Ordnungszeichen), которые по своему происхождению стоят в одной шеренге с государственным договором.
Когда Аристотель относит человеческий язык к сфере символического («Об истолковании», гл. 1), то он своеобразно объединяет оба направления семантического развития. Его объяснение гласит, что язык — это знак психических процессов, а психические процессы — это образы вещей, следовательно, косвенно язык — знак вещей. Этот признак «косвенной» репрезентации, по-видимому, уловлен правильно; но возникает вопрос, не слишком ли примитивно с помощью знака параллельности охарактеризовано отношение П (редставление) || В (ещь); аристотелевскую точку зрения я представляю схематически следующим образом; З « П || В (Звук, Представление, Вещь). В истории языкознания и логики были, таким образом, объединены те два исследовательские подхода, которые мы разграничим как субъективистский и объективистский. Античная идея отражения, безусловно, слишком простая, делает возможным такое объединение. Если вследствие разграничения вместе с конструкцией species sensibliles et intelligibiles, отпадает соответствие П || В, то тогда распадается и синхитическое аристотелевское понятие символа. Английская логика со времен Гоббса шла по пути, ведущему к понятию симптома и являлась субъективистской теорией языка. Затем Дж. Ст. Милль (столь же односторонне) опять отдал предпочтение платоновскому, то есть объективистскому, анализу. Мне кажется, сегодня можно попытаться достичь нового объединения на пути учения об актах, заложенного схоластами и развитого Гуссерлем. Из современной истории понятия «символ» отметим следующее. Романтики любили понятие символа и лелеяли его во всей полноте значения, которое сильно приближается к многозначительному понятию «образ и подобие» («Bild und Gleichnis»), в то время как логики (можно сказать, по долгу службы) выступали за сужение и формализацию содержания этого понятия, притом до такой степени, что в конечном счете не осталось ничего, кроме обусловленного соотнесения чего-то, избранного в качестве знака, и чего-то в качестве обозначаемого.
В дополнение к этим двум легко понятным дефиниционным мотивам надо сказать лишь одно слово о широкой сфере применения данного понятия, чтобы собрать вместе все то, что нас интересует в понятии «символ». Разве, кроме «знаков», названных символическими и обладающих репрезентирующей значимостью, не существуют распространенные повсеместно символические действия? Разве представленные в единственном числе предметы, такие, как королевские инсигнии (корона святого Стефана и держава) не называются «символами»прав властителя и достоинства властителя как таковых или наделение или обладание ими? Конечно, это так, И перечень случаев применения символов этим отнюдь не исчерпывается. Не может не позабавить делаемое при этом наблюдение, что и в этой сфере проявляется различие во вкусах романтиков и не романтиков. Ведь действие, отвлеченное от реальных целевых механизмов, отделенное от грубо физического результата, для одного человека является символическим, поскольку оно уже лишено эффективности и представляет собой «лишь символический» жест, тогда как другой человек назовет то же самое действие потому символическим, что оно после своего освобождения от более низменных (например, животных) устремлений приобрело более высокую человеческую функцию и теперь существует для сравнения, или потому, что именно его «характер символа» связан с юридической силой акта или с какими-то другими факторами.
Было бы пустой тратой сил, если бы кто-либо пожелал написать апологию либо одного, либо другого мотива дефиниции. Романтики и не романтики будут существовать всегда; но в науке они должны постараться понимать друг друга. Сосуществование двух понятий символа, как мне кажется, пока нельзя ни отменить, ни устранить. Если бы это удалось, то то же самое различие в образе мыслей вновь проявилось бы где-либо и в чем-либо. Автор данной книги как теоретик языка относится к партии не романтиков и поэтому будет, например, звукоподражательный способ в языке называть не «языковой символикой», а «языковым отражением».
Неудовлетворительным является суждение логиков, что символизация основывается на произвольном соотнесении, ибо признак «произвольно», как и признак «случайно», относится к отрицательным (negierende) определениям. Если вместо этого приблизиться к пониманию того, что все символы нуждаются в поле, а каждое поле — в символах для того, чтобы добиться приемлемой репрезентации, то при этом, как мне представляется, будет уже многое достигнуто. Тогда оба указанных момента будут поняты как в принципе коррелятивные факторы, и их придется определять коррелятивно. Было уже показано, что символический момент нотных знаков чужд полю. Но сразу же необходимо добавить и позитивное указание, что эти чуждые полю знаки должны быть открытыми для полевых значимостей, которые им должны быть приписаны; они должны быть способными включаться в поле. Я, конечно, не мог бы лексические единицы нотной записи перенести на географическую карту, а географические символы — на нотный стан, чтобы снабдить их таким образом полевыми значимостями. Нотный символ не может включаться в поле карты, поскольку он не символизирует никакой географический объект, который может приобрести топографическое значение. Эта тривиальная мысль становится важной при попытке определить понятие слова, ибо одним из признаков понятия слова является способность звуковых знаков, которые мы называем словами, включаться в (синтаксическое) поле.
В заключение еще раз подчеркнем, что все неязыковые репрезентативные инструментарии мы привлекаем лишь в качестве анализаторов языковых средств репрезентации и отнюдь не ставим перед собой цель детально анализировать сами эти инструментарии. Было бы совсем иной задачей описать, как другим по сравнению с нотной записью способом можно было бы изобразить музыкальное произведение, если вознамериться предложить что-либо новое. О том, что можно было бы делать, ко не делают с помощью звуков, речь идет в нашем анализе звукоподражательного языка. Однако, как мне представляется, следовало бы в нашем скромном описании увидеть и найти импульс для того, чтобы побудить производить анализ репрезентативных средств человека на несколько шагов дальше того, что имеется. Что это возможно, я не сомневаюсь; но как это можно было бы сделать, я еще не знаю, Факты языковой репрезентации, как мы намереваемся показать ниже, вызывают проблемы, которые еще не попали в поле зрения математиков.
4. Соотношение образа и символа; материальная верность и реляционная верность
Выяснение соотношения между понятиями образ (Bild) и символ (Symbol) представляется необходимым. Самым настоятельным образом требуется, чтобы логики уточнили это для анализа языка и предоставили в наше распоряжение. Большинство лингвистов, подобно нам, нисколько не сомневаясь, оперирует композитом Sprach-Symbole (языковые символы) в оппозиции к понятию образного изображения. Мы вновь оказываемся перед поставленным Лессингом в «Лаокооне» вопросом, репрезентирует ли язык образно, и предлагаем еще до того, как в последующих параграфах речь пойдет о деталях, следующие соображения общего порядка.
Исходными примерами для «образов» служат фотоснимки и картины, а исходными примерами для репрезентаций, оперирующих символами, являются, например, нотный стан музыканта и представление колебаний температуры с помощью температурной кривой. Мы могли бы легко доказать, что существуют разнообразные переходы и промежуточные формы; представим себе линейную последовательность видов репрезентации от максимально мыслимой степени образности до чистейшей символики (в неромантическом смысле слова). Языковая репрезентация далеко отстоит от крайнего случая чистейшей образности и располагается близко от другого крайнего случая, во всяком случае, ближе к нему. Короче говоря, оказывается, что ни один из крайних случаев практически не реализуем и практически непригоден; выясняется, напротив, что все известные средства репрезентации используют в различном соотношении момент отражения в сочетании с моментом «произвольного» (чистого) соотнесения.
Для большинства читателей данной книги будет, по-видимому, неожиданным то, что я собираюсь сказать в этой связи о фотографии. Но пока умолчим об этом, поскольку необходимо знать некоторые детали, чтобы быть в состоянии отчетливо увидеть, в чем именно состоит дело при верификации нашего тезиса применительно к фотоснимку. Естественно, не в том, что обычный фотоснимок отображает многокрасочный мир в одномерном измерении, что на нем серое предстает серым, и при этом все многообразие оттенков серого цвета предметов сокращается на чувствительной бумаге до меньшего диапазона серого, на фотобумаге, которая не может сделаться ни такой черной, как сфотографированный бархат, ни такой белой, как сфотографированный только что выпавший снег. Впрочем, это еще не то, что я имею в виду и о чем скажу позже. Но оставим пока фотографию в стороне и рассмотрим статую как объемное изображение, с помощью которого то, в чем состоит дело, может быть понятно с такой же непреложностью, но значительно легче.
В случае статуи уже по материально-техническим причинам невозможно добиться абсолютной верности воспроизведения. Даже с помощью воска и естественных волос не удается в точности воспроизвести живое человеческое тело как естественное. Да, приходится доводить требования до крайности, чтобы постичь и сам факт и причину того, что предельный случай абсолютной верности вообще не может быть идеалом изображения ни для «свободного» художника, ни для портретиста, стремящегося к максимально достижимой точности. Дело обстоит так, что весь смысл, вся цель метода, при котором что-то выдается и принимается за что-то другое (aliquid pro aliquo) (нечто считается представителем, заместителем чего-то другого), будут решительным образом разрушены, если слишком приблизиться к пределу. По вполне обоснованным причинам не выводят на сцену ни самого Гинденбурга, ни того немецкого гражданина, который антропологически и психологически больше всего похож на Гинденбурга, для исполнения театральной роли Гинденбурга. Скажем об этом лишь попутно и без какого-либо объяснения, хотя это можно обосновать психологически.
Запомним, следовательно, как вывод, что имеются недостижимые по каким-либо причинам (в частности, из-за материала) градации верности явлению (Erscheinungstreue) или репрезентативно невыгодные граничные степени сходства, к достижению которых не стремятся. Но надо сделать еще один, более важный для нас вывод, а именно что в сфере «верности», помимо уже обсуждавшейся материальной верности, имеется еще кое-что иное, что мы хотели бы назвать реляционной верностью (Relationstreue). В языке, как мы увидим, благодаря всей его структуре делается упор не на определенный вид материальной (или подражающей явлениям) верности, а на реляционную верность воспроизведения.
Что такое реляционная верность? Я задаю один предварительный вопрос: содержат ли в себе моменты отражения правильно вычерченная температурная кривая и нотная запись? Возможно, кто-то и поколеблется ответить «да», поскольку материальная верность в обоих случаях, если так можно сказать, мало чем отличается от нуля. Но это не может быть последним словом анализа. Ведь столь же достоверно, что и в нотной записи, и в температурной кривой все же имеется определенная доля «реляционной верности» воспроизведения. Нотный знак стоит выше или ниже па дискретной шкале нотного стана соответственно звуковысотности символизированного тона (высокий или низкий) на шкале дискретной гаммы. Главные точки моей температурной кривой, наносимые после каждого измерения температуры, располагаются на листе бумаги то выше, то ниже соответственно тому, на какую высоту поднимается столбик ртути в термометре, а кривая при этом движется вправо соответственно моментам измерения температуры. Для нотной записи и для точек на кривой справедливо общее условие: чем «выше» расположен знак, тем «выше» символизируемое, и чем правее помещен знак, тем позже в некой последовательности появляется символизируемое. Именно это мы и называем реляционной верностью репрезентации, именно это физики и техники без долгих размышлений относят к «отражениям» (Abbildungen).
Обоснование такого словоупотребления достаточно просто: отражение обозначает в данном случае не что иное, как «воспроизведение с помощью полевых значимостей». Наряду с этим понятием употребляется и более узкое — «образ», — которое требует наглядного сходства образа с отображаемым или (как еще можно сказать) материально верного воспроизведения, естественно — что не исключается, — с различной степенью приближения.
После сделанных разъяснений добавим обещанное о фотоснимках. Им приписывают вошедший в поговорку максимум верности, фотографическую верность, и в наше намерение отнюдь не входит лишать их этой репутации. Однако и в фотоснимке присутствует определенный простор для неверности и произвольности; и он используется. С самого начала оставим в стороне мысль о воспроизведении формы и не станем думать ни о чем ином, кроме как об оттенках серого (величинах альбедо /Albedowerte/) предметов, с одной стороны, и об оттенках серого на фотобумаге — с другой. Если то же самое и при тех же самых условиях заснять на две пластинки разного «сорта» или даже в том случае, если сделать с одной и той же пластинки отпечатки на разной фотобумаге, оказывается, что шкалы обоих образов не совпадают. Например, один отпечаток, первый образ, будет иметь больше оттенков серого вблизи черного полюса, тогда как другой образ будет иметь больше разных оттенков серого вблизи белого полюса. С помощью особо контрастных пластинок можно сделать заметными на отпечатке такие серые детали, которые глаз не различает в самом предмете, и наоборот. Мы располагаем, следовательно, разными ступенями, на которых проявляется произвольность, ингерентная неверность фотографии, лишь на отдельных участках поддающаяся компенсации.
Допустим, придет быстро мыслящий лингвист и скажет: «Ага! Это аналог того, что со времен В. фон Гумбольдта называют различием языков в зависимости от их внутренней формы». Мы не станем прерывать, а спокойно признаем, что специфическая ступень — это действительно то общее, что может быть выявлено у светочувствительной пластинки в плане схожести с языком. Тем не менее оба образа, создаваемых ими, являются реляционно верными отражениями воспроизводимого как раз в том смысле, какой мы зафиксировали: всюду, где на фотоснимке одно место белее, чем другое, там и величины альбедо участков объекта в том же смысле (хотя не в той же степени) различны.
5. Своеобразие языковой репрезентации. Посредники в языковом репрезентативном инструментарии (объяснение на основе аналогии). Внутренняя форма языка
Однако покончим с тем, что встречается повсюду. Выходящее за пределы языка сопоставление не должно выродиться в одинаковое видение всего; мы уже подошли к предусмотренному решающему поворотному пункту. Как обстоит дело с верностью языковых репрезентаций? Относительно легко показать, что следы материальной верности в воспроизведении воспринимаемого все же присутствуют, но что большая верность исключается структурными законами языка. Это и является темой следующего параграфа. Дополнительные ограничения можно специфицировать в отношении предполагаемой реляционной верности, если отчетливо проявляющиеся полевые моменты напрямую противопоставить предметам и положениям вещей, обозначаемым средствами языка. Релевантным в некоторых языках является, например, очевидный момент последовательности или — в более общей формулировке — порядок слов в предложении. Однако нигде не идет речь о том, что с помощью порядка слов в предложении воспроизводится и реляционно верно отражается данная в прямом наблюдении упорядоченность обозначаемых языковыми средствами предметов и событий. Иногда порядок слов или порядок предложений оказывается «стилистически» удачно и эффектно использованным для живописания событий, как в известном «veni, vidi, vici» и в других классических примерах, которые мы обсудим позднее в несколько иной связи. Но почерпнутое выше наблюдение, что необходима собственная заданная заранее рамка для того, чтобы в подобных случаях использовать последовательность языковых знаков для воспроизведения последовательности событий, подтвердило бы, если бы это потребовалось, наше утверждение. Вовсе нет, человеческий язык не живописует ни так, как художник, ни так, как фильм, ни даже так, как нотный лист музыканта.
И тем не менее в каком-то смысле и в том, что воспроизводится с помощью языка, должна быть возможной верность, ибо без нее вообще не может быть никакой «репрезентации», которая заслуживала бы этого названия. Мне кажется, что некоторые значительные теоретики языка современности (в том числе Кассирер) в своем вполне обоснованном отрицательном отношении к античным и средневековым воззрениям слишком далеко отошли от «отражательной функции» языка и подвергаются опасности выплеснуть вместе с водой и ребенка. Если я слышу, например, такие предложения, как: Prophete rechts, Prophete links, das Weltkind in der Mitte «Пророк справа, пророк слева, а дитя мира сего посредине»; Der Kolner Dom hat zwei erst in der Meuzeit ausgebaute Turme «у Кельнского собора две башни, построенные лишь в новое время», — то в этих предложениях внеязыковые положения вещей, доступные чувственному восприятию и выражаемые языковыми средствами, презентируются каждому, понимающему немецкий язык, с практически достаточной однозначностью. Теория языка не должна, когда речь идет об обыденном языке, прибегать к суждениям гносеологического порядка и давать на бесхитростный вопрос о репрезентативной верности таких предложений философский ответ. Это было бы неправильно, это было бы метабазисом allo genos, это было бы типичным эпистемологизмом. Гёте и два пророка, Кельнский собор с его двумя башнями — это предметы, которые своими средствами мог бы изобразить художник столь же хорошо, как и тот, кто использует для изображения средства языка. И лишь в рамках такого рода многообразных возможностей презентации ставится вопрос о характере и верности языковых репрезентаций. Выше уже было сказано, что нет прямых полевых отображений между воспринимаемыми чувственно полевыми моментами и репрезентируемым; но еще не сказано, как обстоит дело с косвенными, опосредованными соотнесениями.
Прежде чем поставить этот вопрос относительно языковых символических значимостей и полевых знаков, я хочу с позиций психологии ввести и обсудить главный случай опосредованного соотнесения под названием «n-угольник и алфавит». Предположим, что, как принято в геометрии, углы многоугольника необходимо обозначить буквами. Как можно было бы при этом поступить и как поступают на самом деле? В принципе совершенно произвольно каждому углу для его обозначения приписывают букву, чтобы (как говорит Платон) было удобно средствами языка что-то сообщить друг другу о «предмете» и его свойствах, например о геометрических отношениях в пределах фигуры. Я выбираю шестиугольник; на рисунке рядом расположены два варианта, которые мы можем сопоставлять. Какое между ними различие?

рис. 4
В варианте 1 представлено максимально произвольное соотнесение без отображения (Abbildung), поэтому он нецелесообразен; в варианте II использовано ограниченно произвольное соотнесение с элементами «отражения»; этот вариант эффективнее. Во втором варианте при именовании углов ориентируются на всем известный ассоциативный ряд букв в алфавите; последовательность углов отображают через ассоциативную последовательность букв. И такое отображение таит в себе необычайные преимущества для обсуждения. Например, достаточно указать характер соотнесения, и, когда все его усвоили (в случае варианта II это сделать легче, чем в случае варианта 1), можно удалить данный предмет из поля зрения и тем не менее после этого высказать о нем ряд суждений, для проверки которых будет достаточно одного лишь использованного ассоциативного ряда. Ограничимся малым и отметим, что соседство точек от А до F представлено через соседство букв в ассоциативном ряду; если при обсуждении я говорю «линия CD», то слушатель знает, что это одна из сторон шестиугольника; если я говорю «линия СЕ», то слушатель понимает, что пропущен один угол; я говорю «AD» или «ВЕ», и слушатель мысленно конструирует главную диагональ и т.д.
Алфавит — это ассоциативная цепочка (механическая последовательность), и больше ничего; но каждый выучивал и знает его. Поэтому отображения последовательностей каких-либо объектов на алфавит — это удобное соотнесение. Мы постоянно им пользуемся на практике для упорядочивания. Было бы нетрудно доказать, что в системе знаков, из которых состоит естественный язык, встречается множество ассоциативных цепочек и переплетений, которые с психологической точки зрения находятся на одной ступени с алфавитной цепочкой и которые оказывают нам такую же службу во всеобъемлющей задаче упорядочения нашего знания о предметах и сообщения этого знания другим. Мы выучиваем и репродуцируем — не всегда, но часто и постоянно — ряды языковых знаков (слов) и благодаря этому разнообразными способами удерживаем в памяти предметное содержание и владеем им. В обсуждаемом нами практическом примере алфавитная цепочка служит посредником (Mittler), и ее функция посредника — это функция координатора (Ordner), то есть устройства, которое координирует или соотносит. Следовательно, мы должны рассчитывать на то, что и в языке мы найдем сходных «посредников» и «координаторов»; они названы посредниками, поскольку они занимают промежуточное положение; они названы координаторами, поскольку их функция сопоставима с функцией предметных «связующих» упорядочивающих устройств, например таких, как скоросшиватель, каталог и т.п. Естественно, не следует слишком поспешно и опрометчиво во всех отношениях приравнивать языковых посредников и координаторов к предметным.
Для наших рассуждений важно иметь под рукой еще один пример и отграничить его от первого. В качестве модели я выбираю очень простое и эффективное пространственное расположение написанных числовых знаков, цифр нашей десятичной системы. Если я запишу определенное число в виде комплекса знаков 3824 (так, как это здесь напечатано), то при этом действует условность, что если читать справа налево, то знаки имеют значения единиц, десятков, сотен и т.д. Это, конечно, приходится в какое-то время запоминать каждому ученику, для чего и необходимы ассоциации. Однако, когда он это сделал, у него появляется возможность понимания структуры и использования его при обращении с цифрами, что невозможно ни при какой произвольно составленной ассоциативной цепочке. Последовательность разрядов справа налево есть последовательность позиций простого (наглядного) порядка, а скачок ценности цифр при каждом шаге примерно одинаков (десятикратное увеличение). В данном случае один конструируемый порядок отображен на другом конструируемом порядке (без посредников). В таком случае счетчик, который понимает условия в практически достаточной степени и владеет технической стороной метода, получает большие преимущества, чем при каком-либо ином соотнесении: или членов двух произвольных (blinder) ассоциативных цепочек, или, с одной стороны, членов упорядоченного ряда, а с другой — членов неупорядоченного ассоциативного ряда,
До сих пор мы имели дело лишь с цифрами, то есть зримыми символами чисел; рассмотрим попутно также акустические знаки чисел. Название чисел от одного до двенадцати в немецком языке, так же как алфавит, представляет собой «произвольную» (blind) ассоциативную цепочку; в остальных же случаях, за исключением отдельных островков, названия больших чисел с языковой точки зрения являются составными и конструируемыми из «произвольной» цепочки единиц и немногих дополнительных систематически используемых модификаций. Здесь в общем и целом наблюдается параллелизм с очень прозрачным и чрезвычайно простым зрительно воспринимаемым изображением чисел в десятичной системе. То, с чем мы здесь имеем дело, представляет собой модель значительно более сложных условий в других сферах именования и в синтаксисе человеческих языков. Ведь это условность, что все исчисляемые множества я разбиваю на группы тысяч, сотен и десятков, а для обозначения последних в немецком языке имеется формант -zig в vierzig «сорок», funfzig «пятьдесят» и т.д. В сфере названий чисел он является аналогом синтаксических посредников; он входит во внутреннюю форму языка в понимании Гумбольдта. По различным причинам дело обстоит не повсюду так, что можно обойтись единственной или немногими, но проводимыми без исключений синтаксическими условностями. Напротив, их много. Но каким бы сложным ни оказалось положение вещей, в конечном счете ядерная часть языкового синтаксиса (в той мере, в какой он служит репрезентативной функции языка) может поддаваться разложению частью по модели целесообразного именования углов n-угольника, частью по аналогии со схемой (зрительно воспринимаемого) цифрового синтаксиса, частью по схеме конструируемых (акустических) наименований чисел. Мы еще вернемся к этому.
Тот факт, что в языке многое конструируемо, а кое-что, напротив, не поддается конструированию, относится к числу тривиальнейших. В грамматиках подчеркивается и выдвигается на передний план то, что легко конструируется. А в дополнение сообщается то, что менее просто сконструировать и что выступает как обременительный балласт в виде «исключений». При рассмотрении явлений в историческом аспекте часто удается распознать в изолированных образованиях остатки прежних, поддававшихся конструированию систем. Некоторые из них сохранились и производят впечатление островков, оставшихся от исчезнувшего богатства форм. Или наоборот, бывает так, что прежде существовало большее единообразие, которое местами оказалось нарушенным. Над этим грубыми мазками очерченным и в деталях хорошо известным общим состоянием как бы парит потребность языкового репрезентативного механизма в координаторах, будь то «произвольные» посредники типа алфавитной цепочки или прозрачно построенные посредники, какими являются сложные наименования чисел или формы спряжения «регулярного» глагола в греческом или в немецком языках. Посреднический характер этих координирующих механизмов мы детально опишем на одном, но хорошо изученном примере — на системе падежей индоевропейских языков. Встроенный (dazwischengeschoben) полевой механизм падежной системы 1 становится пригодным координатором лишь благодаря тому, что репрезентируемое, положения вещей, которые воспроизводятся в индоевропейских предложениях, мыслятся и видятся по схеме действий человека или животного. Это доминирующая схема положения вещей в индоевропейских языках. Где она используется, там полевой механизм так называемых падежей внутренней детерминации отображает положение вещей сообразно с полем; этот механизм служит для подражания положению вещей.
§ 13. ЗВУКОПОДРАЖАТЕЛЬНЫЙ (ЗВУКОПИСУЮЩИЙ) ЯЗЫК
В языке нет поля живописания
Тенденции к живописанию прослеживаются не только у поэтов, но повсюду в языковых произведениях. Это иногда безобидные забавы и арабески; а там, где они возникают из глубин, они в конечном счете представляют собой проявление человеческого стремления вновь устранить то косвенное и окольное, что роднит язык с другими сферами культуры. Жажда наглядности и потребность в непосредственном контакте и общении с чувственно воспринимаемыми вещами — это состояние говорящего, психологически вполне объяснимое. Человек, который, оперируя звуками, научился читать о мире и постигать его, чувствует себя оттесненным промежуточным механизмом языка от обилия всего того, что может непосредственно созерцать глаз, слышать ухо, ощупать рука, и он ищет путь назад, стремится, сохраняя, насколько возможно, звучание, к полному охвату конкретного мира. Таковы простые мотивы феномена языкового звукописания.
Теория языка должна понять и объяснить, где и как такой возврат может быть успешным, однако так, чтобы при этом не оказался уничтоженным сам язык. Не вызывает сомнений, что тот, кто отодвигает язык в сторону, может звукописать, сколько его душе угодно. Вопрос состоит в том, и только в том, можно ли и если да, то как это сделать в пределах языка. В структуре языка имеются определенные зоны и определенный простор, благодаря которым для этого открываются возможности. Но одно не может произойти, а именно: чтобы эти разбросанные, спорадические участочки, в которых имеются степени свободы, в результате слияния превратились в когерентное репрезентативное поле.
Таким образом, в одном слове выражено то, что мы попытаемся доказать в этом разделе. Как своего рода интермедия он должен композиционно располагаться между главой об указательном поле и главой об истинном репрезентационном поле, — поле символов языка. Задача этого раздела состоит в том, чтобы показать, что могло бы быть, но чего нет в языковой репрезентации. Язык не был бы тем, чем он является, если бы в нем присутствовало когерентное, эффективное поле живописания; но язык терпим: в определенных пределах, там, где его собственные средства оказываются исчерпанными, он допускает инородный принцип живописания. В принципе же структурный закон естественного языка воздвигает определенную преграду перед любой попыткой интенсивно живописать. Мы намерены описать эту преграду. Однако вначале бросим взгляд на недавно вышедшую книгу Хайнца Вернера, где в современном одеянии возобновлена давно известная попытка теоретиков наглядным образом связать язык с предметами. Делается это оригинальным образом, а именно путем постановки экспрессии (Ausdruck) впереди репрезентации (Darstellung); примерно в том же духе, как это делал Аристотель. По крайней мере, так можно понять намерение Вернера. Если те критические замечания, которые мы намереваемся высказать, попадут в цель, то в остальном останется не затронутым то, что Вернер сообщает по теме «Язык на службе (выпестованного в лаборатории) стремления к экспрессии».
1. Апологеты теории звукописания. Контраргументы
Хайнц Вернер в своей интересной книге «Основные принципы речевой физиогномики» поставил рядом великих создателей излагаемого им учения, придававших большое значение принципу живописания в языке. Это некоторые китайские философы и Платон; правда, Платон (мы хотим это уточнить) упоминается лишь тогда, когда специально подчеркивается то, что не полностью отвергнуто в «Кратиле». Сюда же относятся также немецкие поэты эпохи барокко и интерпретаторы языка, жившие в XIV и XVII вв., о которых в одной из своих работ пишет Пауль Ханкамер и Якоб Бёме; затем Гердер, Гаман и другие романтики, включая В. фон Гумбольдта, о котором Вернер, правда, пишет: «Достойно сожаления (выделено мною. — К.Б.), что Гумбольдт, как и многие его предшественники и последователи, в важном для нашей проблематики месте отходит от принципа рационально-творческого экспрессивного языка»(Werner. Ор. cit., S. 23, прим.). Последователи Гумбольдта, которые причислены Вернером к достойным сожаления мыслителям, — это почти все, за небольшими исключениями, лингвисты XIX и XX столетий. Их Вернер цитирует очень детально, что полезно для наших собственных рассуждений. Однако в этом родословном древе еще торжественнее и важнее, как на троне, восседает прародитель — «архаическая логика», «язык» которой растолковал Эрнст Хоффман. А этот легендарный прародитель, как мне кажется, именно то явление, о существовании и влиянии которого теоретик языка должен серьезно призадуматься.
Нельзя ли, прибегнув к косвенному методу, доказать от противного, что этот фантом, видимо, каким-то образом существовал, поскольку он, как призрачная тень, носится не только в сфере языков тех народов, которые стоят на низкой ступени культуры и которые обычно называются примитивными, но и у нас; но что он ни в коем случае не мог быть именно важнейшим первосоздателем человеческого языкового мышления? Почему же? Потому что он, Во-первых, сам по себе сделал бы людей неспособными к существованию; Во-вторых, потому, что современные пигмеи не оправдывают того ожидания, что именно они среди примитивных народов должны были бы сильнее и отчетливее всего быть приверженными «архаической логике»; в-третьих, потому, что человеческий язык в его современном состоянии, по убедительно аргументированному вероятностному расчету, дойдя до распутья, где слева было написано «архаическая логика и звукописующее изображение», а справа— «символизирующий язык», пошел, подобно Гераклу, по пути направо. Согласно нашей интерпретации мифа, человеческое оперирование звуками имело возможность выбрать путь налево. Однако, после того как был бы пройден значительный отрезок пути налево, было бы уже невозможно вернуться назад и уничтожить следы первоначального решения настолько радикально, как это должно было бы произойти, по свидетельству современного языка. Возможности для кардинальных решений, как это известно каждому порядочному мифу, неповторимы.
Сама тема провоцирует на то, чтобы тезис, который предстоит защищать, представить в виде легенды. Суть дела вполне рациональна; задача состоит в том, чтобы, опираясь на приемлемые рассуждения, решить, правильны ли в своей основе интуитивные представления экспертов от Гумбольдта до наших дней. Вместе с тем, когда мы подойдем поближе к сути вопроса, необходимо найти место и для того, что фактически видели представители противоположной партии. Ведь в сегодняшней науке уже не бывает так, чтобы победившая догма была способна разоблачить учение догматиков противоположного толка как чистой воды заблуждение. Потребность в живописании пробивает себе дорогу повсюду, где чуждое живописанию строение языка свободно и беззаботно оставляет для этого «Abhandlungen zur
место; чтобы сохранить образ, можно даже сказать, что у этой потребности имеется свой клочок земли и что она last not least своеобразно проявляет себя в сфере языкового выражения (Ausdrucks), что, собственно, еще раз следует констатировать. Я полагаю, что наблюдения Вернера нуждаются лишь в перемещении их из сферы репрезентации в теорию языкового выражения. Тогда и название «физиогномика» можно оставить в неприкосновенности. Мы еще вернемся к этому вопросу и выскажем свои критические замечания по адресу Вернера. Вначале, однако, чтобы создать базу, мы изложим собственную точку зрения.
2. Живописательные потенции звуковой материи
Греческие грамматисты явление, о роли которого в устройстве языка велись многочисленные дискуссии, называли не просто звукописанием (Lautmalerei), как мы, а специфичнее — словописанием (Onomatopoie), в чем, возможно, содержится ограничительная мудрость. Не будем столь умеренными и сформулируем задачу так широко, как это только возможно. Можно ли, если бы это потребовалось, живописуя, отобразить мир звуками голоса? Предположим, что возможности человеческого голоса примерно таковы, как мы их знаем, и нам необходимо поразмыслить над тем, выполнимы ли с их помощью и как именно требования, предъявляемые к относительно универсальному механизму репрезентации (Darstellungsgerat). Среди всех прочих возникает также возможность в значительной мере живописать с помощью производимых звуков. Лессинг пришел к выводу, что таким образом, в сущности, не живописуют. Гердер и др. утверждали, что именно так некогда живописали и что истинные мастера владения языком делают это и сейчас. Ну хорошо, займемся вначале оценкой живописательных потенций, заложенных в средствах человеческого голоса. Выглядит это как весьма неопределенная затея, однако на поверку она не является таковой. Во всяком случае, мы можем избежать всяких неопределенностей, если поставим перед собой задачу при каждой вновь обнаруженной возможности обращаться к структуре языка в том виде, в каком она существует, чтобы решить, позволяет или нет имеющееся использовать то, что вообще возможно. То, что мне представляется, может стать таким видом расчета, при котором по крайней мере его главные позиции могут поддаваться определению с желаемой точностью. Кто пожелает еще раз обратиться к мифу, поскольку ему это по душе, может рассматривать такой расчет как перечень упущенных возможностей.
Как же обстоит дело с живописательными потенциями средств человеческого голоса? Обсуждая данный вопрос, в качестве примера будем совместно рассматривать акустический факт вокализации и моторный факт артикуляции. Существует поразительное богатство тембровой окраски производимых голосом тонов, ибо все различия между гласными с акустической точки зрения — это различия в тембровой окраске. Тон, издаваемый скрипкой, звучит как скрипичный, звук трубы — как трубный, благодаря сочетанию основного тона и обертонов, присущих звучанию каждого инструмента. Совсем по-иному обстоит дело с голосом говорящего человека, когда соотношение основного тона и обертонов меняется от гласного к гласному. Если бы я захотел с помощью какого-либо музыкального инструмента воспроизвести нечто сопоставимое с чередованием тембров, например i -е- о, как в женском имени Ingeborg «Ингеборг», или и — а, как в слове Fruchtsaft «фруктовый сок», то я не смог бы это сделать с помощью таких распространенных музыкальных инструментов, как флейта или скрипка. Мне потребовалось бы, чтобы в случае Ingeborg друг за другом прозвучали три инструмента, а в случае Fruchtsaft — два. Чтобы искусственно создать нечто сопоставимое с vox humana, необходимо прибегнуть к богатству клавиатуры органа с «регистрами» или необходимо изобрести нечто совсем иное, чем находящиеся в употреблении однотонные музыкальные инструменты типа флейты или трубы, скажем такие инструменты, которые, подобно саксофону (если я не ошибаюсь), обеспечивают большее разнообразие тембровой окраски.
Следует призадуматься, что же это будет означать, если включить в расчет все бесконечное многообразие тембровой окраски, воспроизводимое, само собой разумеется, лишь в его ядерной части с помощью известного треугольника гласных. В «повседневном мире» вряд ли содержится намного большее разнообразие тембровой окраски, чем в зоне более или менее поддающегося копированию. К этому следует добавить сферу (еще не изученную с акустической точки зрения) сопутствующих — начальных и конечных — консонантных шумов. Музыкальные инструменты тоже пропитывают (impragnieren) и обволакивают издаваемые ими тоны характерными шумами: флейта звучит, как духовой инструмент, скрипка — как смычковый, арфа — как щипковый, фортепьяно стучит, а барабан грохочет. А человеческий голосовой аппарат издает трубные, шипящие, щелкающие звуки со многими очень тонко дозируемыми вариациями.
И все это при быстром чередовании и в упорядоченной связи с вокализацией. Именно в этом заключается специфическое действие того необычайно подвижного и гибкого регулируемого механизма, который обычно трактуется как «артикуляция». Оставим в стороне вопрос о том, должен ли каждый подобный гибкий акт звукопроизводства содержать в себе феномен слогоделения. Тот, кто думает не только о говорении, но и о пении, не станет придерживаться слишком сильного тезиса о том, что заложенные в сыром звуковом материале тенденции к силлабизации во всех случаях действенны. Так, тончайший — как я могу полагать — среди фонетистов знаток слога, каким был Зиверс, уже хорошо знал, что произносимый слог, начиная с определенного минимума длительности, которая составляет, по-видимому, немногим менее 0,1 секунды, можно произвольно долго растягивать во времени, насколько это позволяет дыхание. Разумеется, произвольно можно тянуть лишь то, что способно длиться, — звуки, обладающие протяженностью. И можно (в этом состоит главное в теории Зиверса) допускать возникновение однонаправленных изменений во всех параметрах (Dimensionen) феномена звучания, но не возникновения поворотных пунктов в протекании этих изменений. Любое заметное изменение направления кривой интенсивности, кривой высоты или кривой тембра будет восприниматься слушающим как повод для слогоделения; принцип точно такой же, как в случае резкой маркировки слоговых границ согласными или как в случае вмешательства определенных, не прерывающих звучащий поток шумов, которые с фонетической точки зрения точно так же маркируют границу слога, как и консонантные маркеры. Центральную мысль теории слога Зиверса можно выразить так — это теория акустических поворотов в слоге. Мы вернемся к этому в надлежащем месте.
Еще кое-что существенно для правильной оценки живописных потенций средств человеческого голоса. Я называю это кратко: совершенно независимая вариабельность звучащего потока во всех его параметрах. Силу звучания гласного можно варьировать независимо от его высоты и тембровой окраски, другими словами, все эти моменты можно выбирать совершенно произвольно и осуществлять их изменение в процессе звучания независимо друг от друга. Почему, например, одновременно не повысить звучание голоса, не усилить или не ослабить и не придать гласным более светлую или более темную окраску? Последнее означало бы, что варьирование осуществлялось в направлении, например, от и к i, от о к с или наоборот. Точно так же оно было бы возможно в направлении от и к а или от i к а либо наоборот. Естественно, каждый из нас способен сделать это в определенных пределах, поскольку пределы существуют для всего на свете. И это раскрывает горизонты и возможности перед «копированием»; перед обсуждаемым здесь «копированием» в такой же мере, как перед экспрессией (Ausdruck), которое стало, собственно, вполне законным потребителем многих остающихся фонематически иррелевантными возможностей варьирования. Без детальных объяснений просто констатируем как хорошо известный фонетике факт, что можно облекать этот поток гласных в сопровождающие его шумы, при этом известно также, каким именно образом это делается, каким образом и другие шумы можно постепенно и более или менее произвольно включать в звучащий поток.
Что же в таком случае оставалось бы за пределами живописания? Мир, в котором мы живем, имеет как акустическое, так и оптическое лицо, Шумы и тоны звучат вокруг нас. Они характерны для бесчисленного множества интересующих нас событий и вещей и выполняют диакритическую функцию. Нам нет нужды выглядывать из окна, если мы улавливаем ушами те повседневные события, которые происходят на улице или в соседних комнатах. Если организовать среди экспертов опрос насчет того, кто богаче обеспечен средствами живописания — живописующий красками или живописующий голосом, — я, не задумываясь, стал бы на сторону второго. И в дополнение ко всему сказанному уточнил бы, что слогоделение как таковое могло бы обеспечить чрезвычайно своеобразный способ живописания, который мог бы (если бы это название не было уже занято) называться звуковым фильмом (Tonfilm). Но не потому, что добавилось бы нечто оптическое, а потому, что в нем последовательно сменяли бы друг друга небольшие звуковые образы — конечно, не слоги, а настоящие звуковые картинки, миниатюрные снимки звучащего мира; у меня не вызывает никаких сомнений, что натренированный в этом деле человек был бы способен столь же живописующе отображать в определенной последовательности сложные события, как и человек, который способен сделать оптический фильм. Вот почему вовсе не следует удивляться тому, что на сценах варьете время от времени проделывают мастера этого жанра, И еще одно: если вообще возникает необходимость создать живописующую музыку (разумнее всего без далеко идущих претензий на музыкальность), то лучше не садиться за фортепиано. Ведь каждый имитатор на сцене и некоторые певцы-виртуозы в духе современных американских исполнителей могут сделать это гораздо лучше и без помощи струнных и духовых инструментов, пользуясь лишь своей грудной клеткой как мехами, своей гортанью и резонатором. Здесь видно, какие живописательные потенции заложены в нашем голосе.
3. Пределы живописания в структурном законе языка
Зададим очень наивный вопрос: почему же, если дело обстоит именно так, ни одному лингвисту не пришло в голову строить теорию языка, начиная с этого? Должна была бы возникнуть книга, в которой бы правила звукописующего способа должны были предшествовать всему прочему как первое и важнейшее из того, что необходимо выучить, чтобы понимать язык и говорить на нем. Стоит только поставить этот вопрос, и от каждого специалиста можно сразу же получить правильный ответ, что в языке в первую очередь действует не звукописательный структурный закон, а совсем иной. Допустим, что некий говорящий вознамерится средствами своего голоса изобразить нечто столь же относительно простое, как топот копыт лошади или шум приближающегося локомотива. Он волен при этом вообще отказаться от использования языка; и тогда он иногда может добиться поразительного успеха. Но как только он начнет говорить по правилам, не получится ничего, кроме того, что нам предлагали при тех или иных обстоятельствах поэты всех народов от Гомера до Шиллера и Рихарда Вагнера:
Und hohl und hohler hort man's heulen... Und es wallet und siedet und brauset und zischt...
Другими словами, возникают правильно оформленные слова, словосочетания, предложения, которые прежде всего подчиняются действующему в языке закону образования и композиции. И лишь в дополнение к этому на них обнаруживается нечто вроде вторичного намека на звуковую картину. Это может быть единичной живописной композицией или звуковым фильмом (в непривычном, но использованном нами смысле), иначе говоря, серией звуковых картинок. Поэты иногда в некоторых стихах создавали такие краткие звуковые фильмы, и им удавалось оставаться в сфере языка, поскольку они использовали определенные зоны и степени свободы, которые не затрагивают сам языковой закон композиции.Не следует сомневаться в их мастерстве. Но будем откровенны! Каким жалким подобием того, что может создать имитатор-виртуоз, был бы шум бури и прибоя в стихотворении Шиллера! Я говорю в сослагательном наклонении и продолжаю: если бы Шиллер не стремился ни к чему иному, а хотел лишь конкурировать с имитатором-виртуозом.
Фактически он был и остается мастером слова, и в свое наглядное языковое изображение он вложил лишь дуновение или отзвук материального слухового восприятия. Если дифференцировать и точнее сформулировать, что именно имеется в виду, обнаруживаются некоторые важные граничные условия, в которые оказывается включенным все звукописательное: где бы язык ни использовался в качестве средства репрезентации, живописать можно лишь «вопреки» и в той мере, в какой это допускает прежде всего синтаксис языка. На подступах к звукописующему языку имеется синтаксическая преграда, которую бывает труднее или легче обойти. Если в каком-нибудь языке, например, порядок слов в предложении полностью синтаксически релевантен, как в современных французском и английском языках, то вследствие этого для создания целостных звуковых картин устанавливаются более узкие границы, чем, скажем, в греческом, латыни или в современном немецком.
Если требования построения предложения удовлетворены, то остаются еще такие небольшие зоны свободы, как выбор слов и словообразование, в которых могут проявляться живописательные тенденции. Старые грамматисты были на верном пути, выбрав вместо более широкого по значению немецкого композита Lautmalen (звукописание) более узкое по значению Namen-malen (живописание названиями) в качестве обозначения обнаруженного способа. Однако и при этом существуют еще и другие ограничения. Отдельно взятый говорящий не может, живописуя, произвольно расширять лексикон; всегда будет оставаться открытым, найдет ли он в словаре то, что ему нужно, или допускает ли язык в целом то или иное новообразование — такое, какое ему подходило бы. Мы констатируем без какого-либо дальнейшего обсуждения в качестве второго граничного условия звукописания, что словарный запас языка можно умело использовать, но его нельзя существенно расширять за счет новообразований. Как обстоит дело с использованием словаря и с его исторически прослеживаемыми изменениями в отношении живописующего способа — пока это открытый вопрос. Названия шумов — это явно более или менее верно воспроизводящие явления звуковые картинки. Сколько сопоставимого с самого начала может таиться в других словах или попало в них в ходе истории слова, еще подлежит детальному исследованию.
Далее: третья граница станет заметной, если принять во внимание существование фонологи и. Я повторяю: звуковая материя языка необычайно богата живописательными потенциями. Однако, если истинно утверждение фонологов о том, что каждый язык использует только отобранную систему звуковых знаков (фонем), что следует из этого? Если дать себе труд найти детальный и систематический ответ на этот вопрос, то результат будет чрезвычайно поучительным. В таком ответе должно содержаться многое: данные о степенях свободы и одновременно о новых запретах. Чтобы в соответствии с программой начать говорить о последнем моменте — о том, что противодействует живописанию в фонологии, — надо констатировать, что потребность в живописании первоначально переадресовывается от слова к еще более малым зонам, где она могла бы проявиться. Она распределяется по отдельным звукам и проявляется в фонологически иррелевантных зонах варьирования. Только она не должна просто так выходить за их пределы.
4. Один пример из эксперимента Вернера
Чтобы быстро и наглядно разъяснить то, что я имею в виду, целесообразно обратиться непосредственно к наблюдениям Вернера и других — тех, кто в наши дни удельный вес живописного в языке вновь оценивает выше, чем это было принято с давних пор. Испытуемые субъекты Вернера извлекают шаг за шагом, например, из звучания слова Seife «мыло» все то, что, по их мнению, живописующе характеризует предмет мыло. Каким образом, по их мнению, схвачены определенные свойства этого предмета, такие, как скользкость, пенистость и т.п.? Протоколы, зафиксированные черным по белому, не засвидетельствовали ничего иного, как рассмотрение слова звук за звуком, чтобы в каждом отдельном случае сказать, что кое-что от живописного изображения общего характера заключено в S, кое-что — в ei, кое-что — в f. То, что именно так поступают, не случайно; с учетом существования фонологии этого следовало ожидать. Ведь каждая фонема (звуковой знак) оставляет определенный простор для реализации, и в пределах этого простора могут быть помещены и реализованы живописательные изюминки. Длительные шумы в S и в f могут быть артикулированы говорящим слишком громкими или слишком долгими; a ei, допустим, может быть модулировано для живописания пены. Отсюда пошаговый метод такого описания.
Все последующие теоретические громы и молнии против внушающего страх «атомизма», которого вроде бы намерены избежать и которого необходимо избежать, не устранят факта, что названные диакритики слова появляются в указанной последовательности, и прежде всего их следует обезопасить от смешения, если мы хотим, чтобы именно «это» немецкое слово было произнесено говорящим и воспринято слушающим. Живописуя с помощью подчеркнутой артикуляции, можно вложить лишь столько, сколько допускают основные требования диакризы. Предположим, что а звучит пенистее, чем е, тогда испытуемый Вернера должен произнести дифтонг ei, и без того звучащий в немецком языке как ai, так, чтобы а в нем звучало еще сильнее, чем обычно. Предположим далее, что (au звучит еще более пенисто (ведь этот дифтонг произносится в слове Schaum «пена'), что тогда? Тогда появляется фонемная преграда, о которой мы говорим. Ведь Saufe «пьянство» вместо Seife сразу же обнаружило бы опасное несовпадение с названным предметом. Абсолютно то же самое было бы и в случае замены любой фонемы. Напротив, в пределах, допускаемых требованиями диакризы — это необходимо признать, — говорящий может модифицировать звуковую материю, как ему угодно, в соответствии со своими возможностями, чтобы, живописуя, отразить материально-чувственную сторону. Так или иначе, это зависит от меняющихся от речевой ситуации к речевой ситуации живописательных потребностей говорящих, которые произносят немецкое слово Seife. Позднее об этом будет сказано еще несколько слов.
Однако открытым остается еще один, причем отнюдь не пустяковый вопрос о том, был ли и в какой мере такой метод предусмотрен la langue, словообразованием и историей немецкого слова Seife. Протокольно засвидетельствованные наблюдения информантов Вернера представляют собой prima vista высказывания в сфере la langue.
Итак, результат наших рассуждений звучит следующим образом: язык уж так устроен, что уважение к выдвигаемому каждым словом требованию, чтобы оно произносилось фонематически достаточно отчетливо и тем самым отграничивалось бы от других сходным образом звучащих слов, воздвигает перед любой неумеренной потребностью живописать последнюю преграду — фонемную преграду. Звуковые меты в слове, фонемы, должны реализоваться с достаточной отчетливостью и в правильной последовательности; однако для реализации каждой фонемы остается некоторый простор, и в его пределах можно было бы модулировать звуковую материю. Полностью свободное обращение со звуковой материей возможно лишь в тех зонах, которые в конкретном языке изначально фонологически не заняты и поэтому иррелевантны. Если, например, какой-либо язык не использует интонационные различия в качестве диакритических сигналов в структуре своей вокалической системы, то живописующий своим голосом может этим воспользоваться и свободно воспроизвести мелодией все, что ему заблагорассудится. Человек, пользующийся немецким языком при живописании голосом, может либо повышать, либо понижать высоту тона любого гласного во время его звучания. С этим не сопряжена опасность ошибки. В некоторых славянских и других языках, использующих мелодику в диакритических целях, нужно быть начеку, чтобы пристрастие к живописанию не привело (кратко и образно говоря) к опрометчивому смешению мыла (Seife) с запоем (Saufe). Мелодические характеристики высшего ранга, относящиеся к предложению и слову, могут, если не ошибаюсь, обладать значительной фонологической свободой и в «мелодических языках» и лишь отдельные гласные в их звучании обуты в испанский сапог. Что ж, если так, то и в случае этих языков охотник до живописания может использовать мелодику слов и предложений для подражания именуемому и изображаемому. Я, конечно, не знаю, пользуются ли этим поэты; было бы интересно узнать, не устроено ли звукописательное в мелодических языках иным образом, чем у нас.
Чтобы объективно зафиксировать все то мелодическое богатство, которое может проявляться в отдельной гласной фонеме одного слова, например английских слов yes «да» и по «нет» (в yes, sir «да, сэр», ni, sir «нет, сэр') или bad «плохо» (it's too bad «это слишком плохо'), следовало бы когда-нибудь осторожно подслушать их в повседневном языке и изобразить графически с помощью кривой. Американец иногда вкладывает всю свою душу в такой гласный,
5. Две группы живописующих слов
Пришло время рассмотреть вопрос и с другой стороны. Если выяснится, что единственное поле непосредственной репрезентации, а именно живописательное поле, практически несущественно, то и в этом случае феномены, которые с достаточным основанием можно было бы рассматривать как звукописание, должны и могут получить соответствующую интерпретацию. В первую очередь это относится к случаям естественнейшего и непосредственнейшего звукоподражания: область названий шумов, вне всякого сомнения, является во всех известных языках главной сферой живописующего способа. Носитель немецкого языка, намеревающийся в изобразительных целях употребить в тексте слово типа klappern «дребезжать, громыхать», для более точной актуализации может последовательно перепробовать некоторое множество сходных наименований звуков, чтобы подобрать наиболее верное. Замена живописующего гласного а на е—i—о—и—au—ei и т.д. или живописующего рр в середине на tt — kk либо на bb — dd — gg или начального согласного почти на любой другой простой или сложный не всегда, но часто может привести к употребительному названию другого шума. Если же этого не происходит, то ничто не помешало бы умело ввести в текст вновь образованное название шума. Ведь тот, кто понимает klappern «стучать, дребезжать», при добром желании поймет и неологизм kleppern, или klaggern, или ruppern и воспримет его без особого недоумения. В этой сфере обнаруживается полная терпимость по отношению не только к Вильгельму Бушу и к его мастерски вплетенным простым шуточным новообразованиям, но и к значительно более дилетантским продуктам. В роли читателя человек проявляет терпимость, так как сам, выступая в роли говорящего, он ощущает, что каждому, у кого для этого есть данные, открыт широкий простор для новообразований.
Однако столь же важен и заслуживает внимания также тот факт, что на этом пути даже в самом небрежном обиходном языке не вводятся никакие чуждые фонемам языка модификации звуковой материи. Многие повседневно окружающие нас и обращающие на себя внимание шумы точнее всего передаются, например, щелкающими звуками; завывание ветра или сирены легко может быть скопировано любым, кто постарается сделать это. Но насколько я знаю, никогда не наблюдалось, чтобы такие чуждые немецкой фонологической системе моменты включались в число названий шумов. Я вспоминаю, что мы, будучи еще школьниками, занимались своего рода спортом, тренируясь в произнесении щелкающих звуков (Schnalzlaute), и включая их в немецкие слова типа Schnaps «водка»; после некоторой тренировки в этом слове легко удается произносить а с твердым приступом. Но насколько мне известно, Вильгельм Буш, например, не предлагает нам такого рода языковых фокусов. Разграничение языкового и неязыкового, противодействующее этому, проведено с замечательной четкостью, и создание новых наименований шумов удерживается в границах той зоны, которая фонологической преградой характеризуется как языковая. То же самое справедливо и для включения в число слов «звуковых жестов», в результате чего возникают образования типа achzen «кряхтеть», jauchzen «издавать ликующие возгласы», kichern «хихикать»; сказанное справедливо и для копирования издаваемых животными звуков и криков, из которого возникли, по-видимому, глаголы вроде blocken «блеять» и wiehern «ржать» или название птицы Kuckuck «кукушка». С точки зрения живописания голосом все эти копии производят впечатление не столько абсолютно натуралистического (импрессионистического) воспроизведения, сколько, напротив, в высшей степени символического. В отношении сходства с обозначаемым дело обстоит примерно так же, как в отношении сходства геральдических животных и всего того, что встречается в геральдике, с их прообразами. И если крик кукушки на десяти языках звукописательно передается с помощью десяти различных фонологических систем, то возникает десять звуковых картинок, а не одна.
Тем не менее систематик видит свой долг в том, чтобы подчеркнуть еще сохранившийся при этом остаток верности явлению и все сказанное выше, то есть всю группу наименований шумов в широком смысле слова, осмыслить с этих позиций. Во всех названиях шумов присутствует большая или меньшая доза верного явлению (erscheinungstreu) воспроизведения. Иным образом обстоит дело со значительно более широким по объему классом явлений, в случае которых, согласно природе вещей, с самого начала речь может идти лишь о реляционной верности изображения. Слова типа baumeln «висеть покачиваясь, болтать ногами», «прогуливаться (без дела)», schlendern «слоняться», torkeln «нетвердо держаться на ногах» schlottern «трястись», flimmern «мерцать», huschen «прошмыгнуть», wimmeln «кишеть», kribblen тесаться», krabbeln «копошиться» также приблизительно имитируют свой объект. Однако с их помощью не акустическое отображается на акустическое, а, напротив, неакустическое на акустическое. Flimmern «мерцание», например, — это оптический феномен, а в случае kribbeln «кишеть» речь идет о тактильном ощущении. Эти слова воспроизводят виды движения и динамические образы. Они не относятся к свойствам специфического чувственного восприятия, а являются надспецифическими, поскольку соотносятся с данными, поступающими от нескольких органов чувств. Это случаи aisdhta koina Аристотеля, и поэтому то, с чем мы здесь имеем дело, мы называем не верным явлению отображением, а «лишь» реляционно верным (или гештальтно верным). Каждое материально верное отображение содержит большую или меньшую дозу реляционно верного отображения, но не наоборот. То, что мы здесь говорили, не ново; совершенно корректно это было схвачено еще Вундтом. Однако Вундт еще пользуется терминами «звукоподражание» (Schallnachahmung) и «звуковые картинки» (Lautbilder). С тех пор психологами много сделано в области синестезии; тот, кто пожелает детально проследить переходные явления между верным явлению и реляционно верным отображениями, должен познакомиться с их результатами.
6. Старые представления об удельном весе звукописания
Чему учит история языка? До самого последнего времени дело обстояло так, что оценка роли и распространенности звукописания в значительной мере, по-видимому, зависела от образа мыслей исследователей. Романтики следовали за Гердером, а классики — за Лессингом. В наше время можно было бы надеяться существенно продвинуть этот вопрос в некоторых решающих моментах и вынести суждение из глубины души, причем одновременно по прямо противоположным вопросам, которые уже поставлены и которые необходимо ставить, а именно: как в наше время обстоит дело с живописующим языком и как оно обстояло с самого начала. Тот, кто рассматривает ситуацию, исходя из той области, где именно он сам как говорящий еще сегодня свободнее всего может попытать свои силы в словотворчестве, то есть исходя из именования шумов, вряд ли встретит возражения, если он для начала выскажет предположение, что этот способ словотворчества, по его мнению, очень естествен и потому, вероятно, очень древен. Ведь немотивированно не выбирает, насколько нам известно, ни одно человеческое существо; почему же выбор у древних создателей языка должен был быть в принципе немотивированным? А что же находится ближе всего, как не какого-либо рода подражание, если возникает потребность охарактеризовать новое с помощью новых голосовых реакций?
Насмешки критика вау-вау-теории тот, кто так думает, спокойно может парировать вопросом, в состоянии ли этот критик сказать ему что-нибудь более разумное. Рассуждения общего характера, которыми мы до сих пор занимались, не направлены против этой гипотезы как таковой; они направлены против чрезвычайно наивного мнения некоторых античных и современных мыслителей, будто бы таким образом о «происхождении человеческого языка» сообщается нечто большее, чем наблюдения чисто внешнего характера, и будто бы можно без проверки полагаться, что все назывные слова возникли этим путем. Совсем наоборот: если живописательные потенции средств человеческого голоса сопоставить со структурным законом естественного языка и с преградами, которые эта структура воздвигает широкому применению живописания, то у мудрого высказывания Лацаруса Гайгера, под которым и сегодня, вероятно, подпишутся еще многие историки языка, появляются новое толкование и новое обоснование. Гайгер для индоевропейского языка констатирует, что у слов «лишь в сравнительно поздний период обнаруживается некоторая склонность приблизиться к объектам, изображая их».
При этом имеется в виду тот факт, что «слова вроде Rabe «ворон», Krahe «ворона», Kuckuck «кукушка», donnern «громыхать», schwirren «жужжать» с течением времени стали звукоподражаниями, но что у их корней нет такой связи», Что же из этого следует? Весьма забавно в дискуссиях прежних времен слышать один и тот же аргумент от сторонников и противников вау-вау-теории. В дополнение к суждению Гайгера было бы нетрудно составить диалог в духе Платона, наполнив его высказывавшимися в литературе мыслями, аргументами за и против, в которых каждый выделенный факт предстает интерпретированным с противоположных позиций. Если Гайгер в новейшей истории языка обнаруживает склонность слов, живописуя приближаться к объектам, то его можно спросить, слетела ли эта склонность с неба или она древнее явление, уже почти не распознаваемое нами. Конечно, продолжает другой, однако ты не умеешь правильно мыслить, ибо именно отчуждение подтверждает мне то, что я хочу доказать. Фактом является то, что «корни» в том виде, в каком мы их знаем и можем, согласно правилам тщательнейшей реконструкции, предположить их, например, в праиндоевропейском языке, представляются лучшим знатокам их как неживописующие. Конечно, эти корни сами являются продуктами развития; но что же в их развитии могло бы привести их к отчуждению от тенденции к живописанию, как не те же самые или подобные сегодняшним преграды, которые уже тогда препятствовали свободному развитию звукописания и ограничивали его? Если бы все сводилось к живописанию, то оно не исчезло бы, коль скоро оно уже существовало. Мы ставим точку, поскольку аргументация за и против хотя и шлифует остроумие, но отнюдь не сближает противников. Вместо того чтобы продолжать углубляться в прошлое, я хочу предоставить слово одному современному лингвисту, который отважился продемонстрировать нам, как обстояло дело в самом начале.
7. Исследования В. Эля. Факторы противоположного характера
Индоевропеист из Фрайбургского университета в Швейцарии Вильгельм Эль, по его свидетельству, в течение 17 лет собирал «из примерно 1400 живых и мертвых языков всех пяти континентов» примеры, подтверждающие тезис: «По своему происхождению все слова всех языков — это либо звукоподражательные слова (Schallworter), либо слова детского языка (Lallworter), либо слова-картинки (Bildworter)».
«Мой путь к пониманию этого был следующим: начиная с лета 1915 г. я, оставив в стороне индоевропейские языки, исходил из языков примитивных народов и обнаружил — совершенно непроизвольно и непреднамеренно — систему типов и семантические родословные деревья слов детского лепета и слов-картинок. Попутно я проводил разыскания в существующей лингвистической литературе и часто обнаруживал здесь детали целого, которым я располагал; мои дети как не сознающие этого испытуемые субъекты на практике демонстрировали смешанные типы. Я ничего не изобретал, но только обнаруживал. Когда в 1915 г. я вел поиск определенных форм звукописания в полинезийских языках, со мной произошло то же, что некогда, согласно Ветхому завету, случилось с молодым Саулом: он направился на поиски отцовской ослицы — а нашел царство» (Оеhl. Ор. cit., S. 40).
Царство разделено не на три, как можно было бы предположить согласно первой цитате, а на две языкотворческие ситуации. Первая наблюдается в детской и порождает слова детского лепета (Lallworter), создающиеся все «время заново на протяжении 5000 лет, которые мы в состоянии ретроспективно окинуть взглядом; вторая творческая ситуация порождает в жизни взрослых людей звукоподражательные слова и слова-картинки. Эль подтверждает соответствующими ссылками, что о феномене детских слов писали еще античные грамматисты Фестус и Варрон, а также отдельные лингвисты.
«La Condamine (1745), „Митридат» Аделунга- отца, Бушман, Ваккернагель, Диц, Луббок, Кэрр, фон Габеленц, Тапполе, Кэртинг, Кречмер, Гатшет, Курци, Гисвейн, В.Шульце, Вундт, Тромбетти, Мейер-Любке, Есперсен, Шрадер-Неринг, Вальде- Покорны и многие другие, кто более или менее обстоятельно занимался детской речью и имеет в этом вопросе определенные заслуги, лишь отчасти видели семантическое расщепление таких образований, но совершенно не постигли тонкостей их структуры» (Оehl. Ор. cit., S. 3).
Коллекция Эля, если можно доверять беглой оценке, значительно богаче, чем, например, коллекция Бушмана и коллекция Кёлле (Коelle. Vokabularien afrikanischer Sprachen), на которую ориентируется Вундт в своей работе о языке (Wundt. Die Spache, I , S. 339f.). Тем решительно новым, что сделано им самим, Эль считает «семантическое родословное дерево» и схему типов слов детского языка (О eh l. Rektoratsrede, S. 33 f. и 36 ff.). Семантическое дерево указывает, на какие вещи (лица и предметы) распространяются слова детского языка за пределами небольшого мира детской. Именование средствами языка младенца первыми получают: отец, мать, ребенок, материнская грудь, материнское молоко, рот, кукла; речь также идет о таких событиях, как saugen «сосать» (saugen «кормить грудью'), essen «есть», reden «говорить», wiegen «баюкать», schaukeln «качать», liebkosen «ласкать», kitzeln «щекотать». Между ними располагаются две группы служебных слов (Formworter) (sic!), а именно: междометия и указательные слова. Остановимся на этой первичной области.
Предложенная Элем схема типов упорядочивает сами звуковые образования: А) простые вроде ра, ар, та, am, ta, па, ka, la, sa вместе со всем, что можно из них получить путем известного способа редупликации; Б) смешанные типы вроде pama, mapa и все другие возможные комбинаторные образования.
«Эти обе системы, семантическое родословное дерево и в особенности система типов, чаще всего смешанные типы, кажутся на первый взгляд поразительными и невероятными, даже фантастическими. Неужели такое возможно? Не является ли это просто игрой в буквы? И если бы все обстояло в самом деле так — почему же это ускользало на протяжении десятилетий от внимания исследователей? Ответ на эти сомнения гласит: это действительно так!» (О eh 1, Ор. cit., S. 38),
Ощущение автора, что он таким образом оказался на скользком пути, перед лицом специалистов не нуждается ни в каком более обстоятельном обосновании. Ведь если к тому же комбинаторно варьировать и гласные, что фактически наблюдается в детском языке, то список в предлагаемой Элем схеме типов будет включать, пожалуй, почти все возможные в каком-нибудь человеческом языке слоги, комбинации из двух и трех слогов. И тем самым исчезает возможность выделить — с точки зрения их звукового состава — слова детского языка в специфический класс. Сам Эль не занимается этим, а на основе сопоставления вырабатывает некоторые характеристики. Мне представляется, что при этом следовало бы подчеркнуть еще отчетливее момент редупликации, ибо ничто иное в детском языке не бросается так в глаза, как повторение (два и более раз) одного и того же слога в экспираторно целостном комплексе. Недавно в моем институте мы тщательно исследовали продуктивные ситуации детского лепетания и все услышанное записывали на пластинки; в ближайшее время мы сможем представить результаты тщательного анализа этих материалов. У наших испытуемых (немецких детей) мы обнаружили, например, полное смещение ударения; все они начинают говорить с ударением на последнем слоге, но на протяжении нескольких месяцев все, как один, перемещают его вперед: на первый слог в двусложных образованиях и весьма часто на первый слог в трехсложных образованиях, количество которых меньше, чем более употребительных двусложных образований. Но это лишь попутное замечание. Вопрос о «словах» детского лепета можно и должно поставить на точную экспериментальную основу. Но в соответствии с проводившимися и ранее наблюдениями над детьми и с суждениями Эля уже сегодня можно сказать, что звукоподражательные слова (Schallworter) определенно не являются первыми в формирующемся словарном запасе ребенка.
Особенно широко в коллекции Эля представлены звукоподражательные слова. Уже первая обзорная таблица разграничивает не менее тридцати предметных областей, в которых звукоподражательные слова регулярно встречаются во всех языках. Материал первых девяти областей презентируется и обсуждается в серии статей в журнале «Anthropos». Эль начинает описание со слов со значением «кашлять» (husten) и доходит в девятом разделе лишь до keuchen «тяжело дышать», hauchen «выдыхать, дуть», atmen «дышать», schnauben «пыхтеть», blasen «дуть», pfeifen «свистеть»; в классах, которые Эль обещает далее описать, перечень разрастается до слов, обозначающих «душу» (Seele), «дух» (Geist), «чувство» (Sinn), «разум» (Verstand). То, что мы встречаем «душу» в компании слов, обозначающих дыхание и внеязыковые дыхательные шумы, не очень удивительно; и кое-что среди verba dicendi, к которым, по Элю, относятся слова schreien «кричать», kreischen «визжать», schelten «ругаться», rufen «звать, кричать», singen «петь», prahlen «хвастать (ся)», loben «хвалить», jammern «скулить», sprechen «говорить», reden «говорить», plaudern «болтать», plappern «тараторить» (24-й класс), можно было ожидать. Почему естественные шумы шагов человека и животных типа traben (trapp!) «трусить (топ-топ!)», Galopp «галоп» (из французского языка), trippeln «семенить», stapfen «топать», а также воспринимаемая как вторично звукописующая группа «шаг» (Schritt und Tritt) и «топать» (trampeln) не приводятся (или еще не приводятся), понять невозможно. Точно так же после атмосферных шумов wehen «веять», Wind «ветер» мы не обнаруживаем шумов воды platschern «журчать», plantschen «плескаться», schwabbeln «хлюпать». Я считаю, коль скоро уж на основе звуковых восприятий составляется инвентарь то следовало бы исчерпывающе использовать эту координационную схему, а также стремиться к полноте инвентаря.
Хорошее представление о мастерской Эля дает, например, заключение в § 5 относительно слов Rauspern «покашливание», Schleim «слизь, мокрота». Spucken «плевание», Speichel «слюна», которое гласит:
«Кроме трех согласных s, p и t, а также их вариантов и их переменной последовательности, в-четвертых, в качестве структурного элемента выступает гуттуральная характеристика в словах Spucken «плевание», Speichel «слюна», Schleim «слизь, мокрота», Rauspern «покашливание», причем к шипящей дентальной и к проточно-губной характеристике (для завершения выплевывания) добавляется гуттуральная характеристика для процесса удаления мокроты путем покашливания. Слово с четырьмя звукописующими элементами такого типа, по-видимому, должно было бы отображать весь процесс от покашливания до отхаркивания. Однако, насколько можно судить, четырехэлементные образования такого рода не существуют. Но трехэлементные образования, то есть состоящие из гуттурального и каких-либо двух звуков из тройки s, p и t, встречаются, еще больше двухэлементных, то есть смешанных, типов из гуттурального +s, или +р, или +t и наоборот» (Оehl. Op.cit., S. 421).
Следовательно, мы узнаем, что в принципе практически все согласные используются для построения слов названной группы. Вполне понятно, ведь сам объект, имитируемый звук, в акустическом отношении очень сложен и для своего воспроизведения требует работы всех частей артикуляционного аппарата, от гортани до губ; почему бы одному языку не воспроизводить, звукописуя, один момент, а другому языку — другой момент или иную фазу целого? Ведь если о передразнивающих учениках и об учителе было сказано: «Wie er sich rauspert und wie er spuckt, das habt ihr glucklich abgeguckt» (дословно: «Как он покашливает и поплевывает, это вы подсмотрели'),— то и от столь разных в структурном отношении языков вряд ли можно ожидать чего-либо иного, кроме того, что они при звукописании подчеркивают различное во всех тридцати классах Эля и за их пределами. С этим пока все ясно. Однако неотвратимо возникает вопрос методического характера: можно ли в том случае, когда всем группам согласных приписываются живописательные потенции, поставить, исходя из звукового образа, какой-либо иной диагноз, кроме однотипного — «звукоподражательное слово»? Уязвимым пунктом всех диагнозов Эля все время остается то, что актуально в его споре со Штейнталем. Я привожу это место:
«Совершенно неправильным является утверждение Штейнталя, что „недостаток теории звукоподражания заключается в том, что она предлагает конститутивный принцип, не будучи
регулятивной. В лучшем случае она может быть подтверждена этимологией, но не может направлять последнюю»«. А в сноске говорится: «Далее я должен отметить, что все попытки обосновать звукоподражание, исходя из далеких от нас языков, например языков негров, австралийцев, потому являются сомнительными, что мы знаем эти языки только в их современном состоянии. Мы можем ориентироваться только на древнейшие культурные языки, поскольку только они основательно изучены с исторической точки зрения». Это ответ Штейнталя на вопрос, который он ранее поставил на с. 115: «Важный для сравнительно-исторической грамматики вопрос состоит в том, можно ли звукоподражание использовать для объяснения звукового сходства слов разных языковых семей».
Эль отвечает следующим образом: «Штейнталь поставил хороший вопрос, но дал на него плохой ответ. Наша работа должна послужить убедительным доказательством, что звукоподражание и т.д. является не только конститутивным принципом естественного глоттогонического процесса, но также регулятивным, эвристическим принципом этимологических изысканий. Чтобы отклонить скепсис Штейнталя, пока достаточно, пожалуй, следующей констатации. Основательно изученные с исторической точки зрения культурные «языки», на которые собирается опираться Штейнталь, содержат большое количество относящихся к разным периодам звукоподражательных слов и «слов» детского лепета. Эти слова мы можем точно проследить на протяжении многих столетий, даже тысячелетий в их звуковом развитии: их значительная часть довольно рано подвергается закономерным процессам звукового выветривания и утрачивает, таким образом, ввиду изменения формы, а часто и в результате семантических изменений свой первоначальный звукоподражательный характер; в то же время значительная часть вопреки всем звуковым законам (точнее: будучи ими мало или совсем не затронутыми) часто поразительно отчетливо сохраняет свой звукоподражательный характер на протяжении на редкость длительного периода времени. Этот тезис об устойчивости очень многих звукоподражательных образований (и вообще слов!) документированно можно доказать только для индоевропейских, семитских, египетских, урало-алтайских и т.д. областей, но он по необходимости справедлив для всех языков, в том числе и для недавно открытых. Следовательно, если мы обнаруживаем в ведийском, или в хинди, или в каком-нибудь недавно открытом папуасском языке с акустической точки зрения явно звукописующее слово, то мы вправе сразу же трактовать его с высокой степенью вероятности как звукоподражательное независимо от того, существует оно в данном языке всего одну сотню или уже многие сотни лет. Имеет лишь второстепенное значение, существует та или иная звукоподражательная единица в языке тридцать, или триста, или три тысячи лет — если мы можем распознать ее как таковую! Пока достаточно. О деталях и о возможных источниках ошибок (о «ложных типах») мы поговорим позднее» (Оehl. Ор. cit.. S. 581 f.— выделено мною. — К.Б.).
Не вызывает сомнений, что в результате длящихся десятилетиями занятий со столь тщательно собранной коллекцией слух становится утонченным; но одновременно с утончением слухового восприятия усиливается и возможность услышать отсутствующее, и у критика — даже при самом благожелательном отношении к Элю — не может не зародиться такое же сомнение, какое — в духе Штейнталя — испытывает, надо полагать, каждый специалист. А что, если предложить исследовать всю коллекцию еще раз, но под новым углом зрения, чтобы отогнать такого рода сомнения? Эль ведь собрал из 1000 привлеченных им языков такой обширный материал, что он мог бы провести сопоставление систем и при этом не стремиться доказывать, как это делалось прежде, что, например, гуттуральная характеристика живописует нечто в тысячах обсуждаемых слов. Нет, по моему мнению, теперь надо было бы действовать иначе; так, для хорошо поддающихся отграничению предметных областей, скажем, для названий (внеязыковых) дыхательных шумов человека, для названий шумов, производимых движущимися людьми и животными или для видов походки, вычленить системы для каждого языка в отдельности. Ведь было бы интересно узнать, как системно организованы подобные группы, допустим в языке А так, а в языке В немного иначе. В тех случаях, когда отсутствуют надежные критерии поддающейся обозрению истории языка, теоретик должен подыскать достаточную замену. Сопоставление систем и вынесение на его основе суждений о характерных техниках живописания тут и там — это пока единственная доступная цель исследования, которую я себе могу представить как замену отсутствующих исторических данных. Если исходить из немецкого языка, сразу же возникает, например, вопрос, во всех ли языках живописание осуществляется, как в немецком, смешанными вокалическо-консонантными средствами. Гласные в немецких названиях таких шумов, как brummen «(глухо) ворчать», summen «гудяще жужжать», surren «гудеть», в сравнении с klireen «дребезжать», schwirren «пролетать со свистом», bimmeln «бренчать, трезвонить», schrill «пронзительный», вне всякого сомнения, не иррелевантны; а как обстоит дело в других языках и в семьях языков? Есть ли такие языки, в которых живописание осуществляется преимущественно консонантными средствами, или, напротив, такие, в которых используются для этого в основном вокалические средства, и как вообще может быть? В нашем случае достаточно показать конец одной-единственной нити Ариадны; и, несмотря на старания Эля, вся область звукоподражательных слов предстает перед нами как совершенно неразгаданный лабиринт.
Гораздо определеннее, как мне представляется, результаты одной небольшой специальной работы Эля и все его попытки систематизации, опирающиеся на ту же методическую базу; я имею в виду поучительный сравнительный обзор названий такой интересной группы живых существ, как бабочки.
«Названия мотыльковых (Рарiliо-Worter) — это слова-картинки. иначе говоря, с их помощью, используя определенные языковые средства, подходящие сочетания звуков, стремятся обозначить определенное, бросающееся в глаза, и только бросающееся в глаза, явление в мире животных. Давно было подмечено, что такие слова, в особенности пестрый ряд германских диалектных форм, содержат явную редупликацию и что удвоение слогов изображает регулярное поднимание и опускание крылышек летящей бабочки» (Oehl Op. Cit., S.76). Предшественником в данном вопросе можно считать Ренварда Брандштеттера, который в своей работе «Редупликация в индейских, индонезийских и индоевропейских языках» доказательно приводит около 14 «звукоподражательно-редуплицированных образований» из совершенно различных языковых групп. Коллекция Эля необычайно расширяет кругозор и приводит к процитированному единому результату. Кроме того, приводится убедительное обоснование.
«Бесчисленные редуплицированные названия мотыльковых некогда были осмысленными, полнозначными: удвоение некоторых легких слогов должно было символизировать легкое порхающее движение обоих крылышек бабочки. Но все эти формы вроде рере, pepele, lepepe и т.п. не были этимологически связаны с языком, они были как бы чужеродными вкраплениями. Это первоначальное особое положение было все же стерто — то быстро, то медленно — двумя новациями: действием звуковых законов и переосмыслением на почве народной этимологии, нередко тем и другим одновременно. Разъедающему, «выветривающему» воздействию звуковых законов подвержено каждое слово, если оно долгое время существует в языке, а возможные при этом изменения облика слова, как известно, бесчисленны» (Oehl. Ор. cit., S. 80).
Достаточно начать с этого, чтобы в полной мере постичь силу структурных законов языка, противодействующих принципу живописания. Ведь выражение «выветривающее» воздействие звуковых законов — это лишь образ, это положение вещей, увиденное с берегов гипотезы живописания. То, что лежит на стороне тенденций, противодействующих живописанию, и что вызывает выветривание и однозначность и управляет ими, представляет собой не что иное, как специфику человеческого языка. Структурная модель, которая не обнаруживается в живописании, была найдена нами в сфере других, используемых человеком, репрезентативных средств.
§ 14. ЯЗЫКОВЫЕ ПОНЯТИЙНЫЕ ЗНАКИ
Донаучные и научные понятия
Все, кто строит логику так, как это было принято у англичан со времен Гоббса и в наиболее зрелом виде проявилось в труде Дж.Ст. Милля, прежде всего обращаются к именам, вообще к назывным знакам языка. При этом имеют в виду естественный язык и считают своей обязанностью дифференцировать номинативную значимость языковых знаков в науке, проясненную благодаря особым усилиям и, наконец, зафиксированную в дефинициях, и донаучную номинативную («курсовую») значимость соответствующих слов. Теория языка должна выступать в качестве наблюдателя логического отбора и отмечать кое-что: ее горизонт и интересы имеют истоки в области донаучного, в частности учитывают общие результаты этимологии. Этимон многих слов разговорного языка мертв, В настоящее время из девяноста миллионов говорящих на немецком языке вряд ли хотя бы один человек на десять тысяч знает, какова этимология слов Pferd «лошадь», Kuh «корова», Schaf «овца», Gans «гусь», А для того, кому этимология этих слов известна, это остается мертвым знанием, которое он никак не ощущает, употребляя слова на практике. Даже самый дерзкий поэт не в силах заставить их снова зазвучать, если бы он по примеру некоторых французов захотел заняться poesie pure и создать лирическую музыку этимонов. Иначе обстоит дело со словами, этимон которых еще в какой-то степени жив. Но оставим этот вопрос и посмотрим, какой вклад в теорию языка вносит анализ «курсовой значимости» такого немецкого слова, как Hebel «рычаг'.
Что означает Hebel в обиходном языке, может более или менее точно передать каждый школьник или дровосек, если ему помочь найти подходящие средства для экспликации — пусть на примерах — того живого знания о предмете, которым он обладает. Дровосек вряд ли отнесет к рычагам соломинки и ивовые прутья, но непременно отметит, что правильно действующим рычагом можно сдвигать с места и поднимать приличные (так сказать, непосильные человеку) грузы, например стволы деревьев. Вероятно, дровосеку покажется несущественным, из какого материала изготовлен рычаг (из дерева или железа). Физик же, напротив, сразу отметет в сторону слишком свойственную человеку мысль о практическом применении и даст определение, которое облегчит ему формулировку законов рычага: «С моей точки зрения рычаг — это любое тело, вращаемое вокруг твердой оси».
То, что происходило в древности, когда жизненно необходимые животные, растения и предметы быта получали первые имена по примечательным простым признакам, не вовсе не сравнимо с обычаем физиков; в некотором смысле это простейший пример того же самого, что повторяют на высшем уровне те или иные ученые. Договоримся. что все было именно так, как это представляется этимологам, разыскивающим в этимонах слов Hund «собака», Ross «конь», Kuh «корова» сначала какое-либо (выделяющееся при чувственном восприятии) особое свойство домашних животных — давних спутников человека. Подобные этимологические фиксации значения были просты; только нужно иметь в виду, что творцы языка предпочитали лежащие на поверхности, а науки — иногда очень абстрактные признаки. Не стоит, разумеется, забывать и того, что науки придают существенное значение протокольной точности и эксплицитности своих определений.
Они также стремятся к тому, чтобы определяемые понятия входили в логически когерентные системы, представляющие собой как бы лестницу, по которой можно подниматься или спускаться шагами абстракции или детерминации. Такое строение знания внутренне легко постижимо и возведено в соответствии с интересами человека. Не следует забывать, что уже и в так называемом донаучном составе назывных знаков звукового языка существуют аналогичные устремления. Уже в отношении между «основами» и их производными можно видеть мощную тягу к системности координационных языковых знаков. Если к тому же сюда присоединить такое явление, как «классы слов» — имена, глаголы, предлоги и др., — чувствуешь себя еще дальше от полюса, характеризуемого хаотической номинацией, чем от противоположного полюса, который может выбрать в качестве идеала терминологии какая-либо наука. Но это всего лишь оценка, на которой не стоит особенно акцентировать внимание. Еще раз начнем с самого начала.
1. Этимон. Магическое мышление и номинация. Открытие психологии мышления: семантические сферы
Небезынтересно еще немного продолжить сравнение современного научного образования понятий с тем — в основном доисторическим — процессом наделения значением назывных слов, о котором мы можем судить по некоторым указаниям истории языка. В целом предположение этимологов о том, что сначала нуждались в названиях наглядные вещи, процессы и т.д., хорошо обосновано и аргументировано. Далее: творцы языка различали названное в пределах вида или группы по таким опознавательным или различительным признакам (диакритикам), которые бросались в глаза живым существам нашего вида, заботящимся о непосредственном практическом использовании, овладении и защите. Эта давняя путеводная мысль этимологии ограничивается или дополняется новейшими представлениями, но не отменяется ими полностью. Уже для очень раннего периода истории человечества следует выдвинуть гипотезу о магическом образе мышления и жизненных установок; это несколько меняет картину. Называние вещей их «истинным» именем в такой модели мира превращается в могучее (спасительное или опасное) средство апелляции говорящего к самому миру вещей. Умонастроение, о котором идет речь, обнаруживается во всех ранних размышлениях о языке. Оно постоянно возникает и у наших детей, как особенно хорошо показал Пиаже. Но при интерпретации широко известного явления нужно остерегаться давно известной ошибки proteron hysteron. Человек, находящийся в стадии становления, в целом размышляет не до, а после творения, он также начинает размышлять об именах, только если они уже имеются. Они рождаются именно так, как это в общих чертах представлялось здравому смыслу дальновидных этимологов.
Например, сообщения людей, близко знакомых с современными пигмеями, в этом отношении целиком совпадают с тем, что трезвый, непредвзятый взгляд замечает в наших детских. Из моей сферы деятельности в другой связи нужно сообщить о результате широкой записи ситуаций языкотворчества в решающей фазе развития троих детей. Все, что можно было увидеть в этих ситуациях, протоколировалось опытнейшими наблюдателями, а все, что можно было услышать, с помощью микрофона записывалось на пластинки. Несколько утомительное, но в то же время плодотворное изучение этих вновь и вновь воспроизводимых и сопоставимых в любом месте записей приносит много нового, начиная с фонетики и кончая тем, что нас интересует. Становление языка, то есть своего рода первопроизводство, превращение определенных звуковых комплексов в указательные и назывные знаки с фиксированным употреблением, в ряде случаев можно представить в наглядной схематической форме. Удивительно, например, как последовательно to-дейксис Бругмана действительно выражается дентальными всеми тремя детьми. Наиболее удавшиеся из общего числа пластинок (а их около сотни) также свидетельствуют о том, что утверждалось выше: рождение первых назывных слов целиком и полностью свободно от рефлексии и носит, так сказать, исключительно «до-магический» характер.
Представления Леви-Брюля и его часто еще более радикальных современных сторонников, как мне кажется, должны быть основательно пересмотрены. Ребенок, насколько нам известно, приобретает первоначальный запас назывных слов до малейшего дуновения рефлексирующего магического мировоззрения. И когда происходит это дуновение, оно ни в коем случае не овевает и не окрашивает все жизненные ситуации, но оставляет рядом с собой место для другого направления развития. Разумеется, в случаях аффективного сверхнапряжения, а также по другим причинам мир ребенка претерпевает превращения и начинает соответствовать представлениям теоретиков магической модели мира; только следует иметь в виду, что наряду с этим одновременно и непрерывно существует нечто другое, а именно лишенное магии экспериментирование ребенка, благодаря которому новичок. в жизни шаг за шагом и по мере победоносных успехов в «овладении материалом» (как мы теперь это обычно называем) созревает до властителя жизни. Ребенок беззаботно меняет одну позицию на другую; так, например, кусочек дерева, только что «бывший» плачущим и успокоенным им питомцем, он может в следующее мгновение со спокойной душой положить в печь. И никак не питомец, а всего лишь обычное полено весело сгорает у него на глазах. Можно точно изучить виды перенесений из одной позиции в другую.
Не могу представить себе, что в девственных лесах можно было бы обнаружить нечто существенно иное при достоверных наблюдениях: primum vivere, deinde philosophari. Чтобы жить, нужно учиться, достаточно успешно собирать плоды, охотиться и т.д. и при этом, как ребенок, подниматься с одной ступени опыта на другую. Когда все это происходит в коллективе в результате изобретения и употребления назывных слов, то проблема «признаков», отраженных в названиях, решается в зависимости от того, насколько они соответствуют внешнему виду и поведению называемых объектов. Теоретик, захотевший оспорить мудрость здравого смысла, сначала должен был бы опровергнуть представления лучших современных знатоков пигмеев и детской психологии и доказать, что он в состоянии конструктивно довести до конца идею о всецело магическом устройстве жизни, касающемся, естественно, жизнеспособных людей. Жизнеспособны на своем жизненном пространстве современные так называемые примитивные народы, такими же должны были быть и наши предки, иначе ни они сами, ни их потомки не выдержали бы естественного отбора.
Наш тезис о простоте вначале — при первом наименовании — и в конце — в науках — оставляет место для промежуточной стадии, когда мы имеем дело с уже неживым, стершимся или мертвым этимоном, но когда еще не возникли вновь упрощающие новообразования. Именно эту стадию сначала заметили психологи мышления, коим я и сам был два десятилетия назад, пытавшиеся самостоятельно выяснить на конкретных примерах употребления слов, что имеет в виду и представляет себе говорящий и слушающий потребитель языкового знака типа Pferd. Один из их общих выводов, актуальный и до настоящего времени, заключался в дифференциации подразумевания и (наглядного) представления; второй вывод воплотился в понятии «сфера», которое использовали многие прежние психологи мышления и наиболее адекватную интерпретацию которого предложила Ш.Бюлер. Наблюдатели, обучавшиеся на методически безупречнейших и достовернейших опытах, все снова и снова отмечали, что часто вообще речь идет не о наглядных представлениях о вещах, а лишь о направленности (интенциях) думающего на тот или иной момент или элемент мира, воплощенного в его скрытом знании. Я сам говорил в этом смысле об «интенциях», а Ш.Бюлер показала, что качественная определенность (poiotes) того, на что нацелен в каждом отдельном случае рефлексирующий говорящий, сферически отграничивается от всего того, что не является в данный момент объектом его переживаний. «Pferd», если вернуться к этому примеру, грубо говоря, принадлежит в моем запасе знаний к сфере «животные» или «домашние животные». Такая сферическая организация обнаруживается в переживании также и там, где отсутствуют какие-либо конкретные образы предметов. Они отсутствуют в переживании рефлексирующего говорящего там и постольку, где и поскольку он в них не нуждается.
Наблюдения психологов мышления, о которых только что шла речь, нельзя считать ни неправильными, ни второстепенными, но они не могут в полной мере ответить на лингвопсихологические вопросы о процессах в психофизической системе говорящего и слушающего, обобщенных в виде понятийных знаков. Горизонт этих исследователей был слишком узок из-за методики, ими применяемой, и излишней осторожности в теоретических выводах; он должен быть расширен, прежде чем специалисты снова возьмутся за дело, ибо сначала следует обратить внимание на то, что можно позаимствовать у лингвистов. Наше заключительное слово было «сфера», и хотелось бы снова вернуться к нему, чтобы обрисовать, как мне представляется обмен между языковедами и психологами.
В арабском и других семитских языках существует любопытный способ словоизменения и словообразования. Например, значения арабских слов с консонантным каркасом k t b характеризуют способность человека писать. Меняющаяся вокализация этого консонантного каркаса определяет специализацию значения: арабское katab «он писал», katib «писец», kitab «книга». Арабист, знакомый с этим широко распространенным способом, сразу же понимает, что, вводя понятие «сфера», немецкие психологи мышления дают ему мощный импульс для анализа. Независимо от того, как бы он сам ни описывал объект исследования, упоминал ли сначала консонантный каркас или вокализацию, он может утверждать: в арабском языке целостное значение слов типа kitab «книга» создается двумя элементами, один из которых соответствует предметной сфере, открытой при экспериментах немецких психологов мышления. Индоевропеист также найдет, что сказать в этой связи, ведь ряды слов в современном немецком языке, такие, как sprich, Sprache, Spruch, очень подходят к рассматриваемой теме. В конце концов возникает потребность опросить консилиум знатоков всех человеческих языков, как обстоит дело с сопоставимыми решениями той же самой задачи в других языковых семьях. Если психология будет исходить из этой фактологической основы, ее исследования приобретут широкую перспективу,
Вот, пожалуй, и все о вкладе психологии мышления в решение проблемы переживаний и о психологической технике обращения с понятиями. Более подробные сведения об этом содержатся в книге Александра Виллволла.
2. О синхитических понятиях
Логически можно различными способами объяснить факт так называемых неясных понятий разговорного языка. Манифестация сферической организации нашего знания в целом свидетельствует о том, что во многих случаях актуального словоупотребления достаточно вместо содержания понятия как-то определить его объем, то есть область употребления знака в ряду других. Напомним о следующем: Й. фон Крис в своей оригинальной «Логике» уделяет много внимания явлению, обозначаемому им термином «синхитическое образование понятий». Известно, например, что юристы сталкиваются со значительными трудностями, когда они должны с достаточной точностью и простотой определить, что обозначают в том или ином законе понятия «дом», «транспортное средство», «авария». Как полагает фон Крис, причина заключается в том, что группы предметов, за которыми закреплены эти названия в обиходном языке, организуются по не очень точно фиксируемому многофакторному подобию, а не на основе одного-единственного показателя. Оставим в стороне детали концепции Криса; я, например, не согласен с ним, когда он причисляет к синхитическим понятиям обычные названия цветов — rot «красный» и blau «синий» — и считаю, что здесь анализ Херинга более точен, но в том, что касается понятий Haus «дом» или Diebstahl «кража», он, возможно, и прав.
Общая область синхитических понятий, по существу, совпадает с областью назывных слов разговорного языка, которые характеризуются следующими двумя признаками: Во-первых, они имеют в повседневном языке курсовую значимость, которую нельзя однозначно установить ни при помощи еще живого, ощутимого этимона, ни научно. И Во-вторых, при этом речь идет о предметах, которые в соответствии с нашей дифференцированной культурой ныне сильно отличаются друг от друга, хотя и сохраняют прежнее название класса. Что значит «ein Buch»? В настоящее время имеется множество объектов, соответствующих этому названию, — печатные книги, записные книжки, коммерческие «книги» — записи на отдельных листках в картотеке. Очевидно, было бы проще передать содержание понятия «Buch», если бы после введения эффективного повседневного шрифта (буквенного письма) каждое письменное сообщение, в том числе и письмо, называлось Buch, и еще проще, если бы в качестве материала для письма использовалась только буковая кора. Тогда каждый исписанный кусок буковой коры, а не что-либо иное, был бы книгой.
Что значит «ein Hund»? В современном немецком языке этимон мертв, но зоология заботится там, где это необходимо, о сохранении дефиниции класса (в этом ничего не меняет забавное Grubenhund «рудооткаточная вагонетка'). Раньше, когда этимон был еще жив, один из наших предков мог сказать: это животное называется Hund «собака», так как оно ловит дичь. Допускаю, что к этому объяснению говорящие на английском языке могут еще добавить hound «собака, гончая», принимая во внимание специфическое значение Jagd—hund «охотничья собака» и blood—hound «ищейка». Но для этого необходимо, чтобы они осознавали родство с hunt «охотиться». Однако для немецкого слова Hund я не в состоянии найти такие актуализирующие внутреннюю форму примеры. Если, экспериментируя, привлечь, например, прилагательное hundisch «собачий; льстивый», то оно либо останется нейтральным в ряду многих других объективно известных свойств собаки, либо приобретет оскорбительный оттенок аналогично тому, как греки называли последователей известной школы философов киниками, возможно, за их подчеркнутое (практически и теоретически) бесстыдство. Но с охотой в «Hund» и «hundisch» нет ничего общего. Короче говоря, для меня угас этимон, поскольку изолированно взятое слово и при сравнениях не раскрывается в языке. Изоляцию в словарном составе историк языка считает наиболее частым явлением, сопровождающим (как причина или следствие) стирание этимона.
3. Несовместимость радикального номинализма с центральным фактом фонологии
А теперь кое о чем другом. Схоласты в русле платоновско—аристотелевского направления охотно предавались философским размышлениям о языке; так, они задавали вопрос, как связаны с миром Nomina, являются ли они чем—либо большим или иным, нежели flatus vocis, и какое познавательное содержание они предоставляют их потребителю. Будучи теоретиками языка, отбросим все метафизическое в различных ответах схоластов на этот вопрос и отметим в споре об универсалиях нечто важное для хода наших рассуждений. Современный теоретик языка обратит внимание на одно положение, благодаря которому может быть продолжена и последовательно достроена схоластическая модель языкового понятийного знака. Символически изобразим известное flatus vocis в виде круга; это чувственно воспринимаемое явление в языковом знаке, таком, как «Pferd». То, чего касались спор и размышления, репрезентируемое такого репрезентанта обозначает четырехугольник. Схоласты, как любые логики, понимали, что в выражениях типа das Pferd ist kein Wiederkauer «Лошадь не жвачное животное» звучание «Pferd» репрезентирует не конкретный объект, а абстрактную и общую сущность. Изобразим это в виде маленького заштрихованного четырехугольника, поскольку абстрактная сущность обнаруживает часть тех же самых свойств, которыми обладает соответствующий конкретный объект. Со звучанием ; «Pferd» связан исключительно или преимущественно либо в крайнем случае наряду с большим четырехугольником маленький четырехугольник, вид «лошадь» как таковой:

Единственный вопрос: а что. если эту фигуру объективно следовало бы представить иначе? Например, так:

Действительно, такое исправление оказалось необходимым и плодотворным в эмпирической работе языковеда. Его требует именно фонология, поскольку не вся конкретная звуковая материя (flatus vocis), но лишь совокупность ее релевантных моментов имеет решающее значение для назывной функции языкового знака. Общий закон сематологии заключается в том, что все предметы и процессы в мире, используемые нами как знаки, употребляются по принципу абстрактивной релевантности. Когда, например, применяют сигнальные огни в пароходстве, на железной дороге, в уличном движении, то действуют соглашения типа: красный ® опасность, проезд запрещен; зеленый ® опасности нет, проезд свободен, Само собой разумеется, что каждый сигнальный объект, используемый мной, каждый фонарь будет конкретным предметом с неисчерпаемым количеством признаков, таких, как внешний вид и величина. Но для движения и партнера по движению релевантен лишь один момент соглашения — красный цвет или зеленый. Аналогично обстоит дело со звучанием имен, но это не бросается в глаза. Когда «то же самое» слово Pferd произносится сотнями немцев, оно каждый раз звучит несколько по—иному; по различию в голосе я узнаю своих знакомых и часто по звучанию слов определяю настроение знакомых и незнакомых людей. Различия в звучании слов значимы для патогномики и физиогномики, но иррелевантны для назывной функции немецкого слова Pferd.
Из этого следует немаловажный для теории языка вывод: любой flatus vocis—номинализм может быть мгновенно и искусно отметен только при помощи корректных сематологических процедур. Ведь ответ на схоластический вопрос об универсалиях в духе flatus vocis есть следствие того, что некоторые мыслители робеют перед погружением в абстрактное и общее, необходимым, когда речь идет о правой части нашей фигуры; они спасаются, обращаясь к левой части, где речь идет якобы о подлинной конкретности. Но фонология показывает, что беглецы от абстрактного попадают из огня да в полымя. Радикальный номинализм появился в самом начале спора об универсалиях и потом был почти единодушно отвергнут всей схоластикой; влечение к нему то и дело вспыхивает в наше время. Мы повторяем аксиому о знаковой природе языка и еще раз устанавливаем, что любая попытка построить сематологию чисто физикалистски — это попытка с негодными средствами, и, даже когда мы имеем дело с простейшими фактами языкового знакового общения, осуществляемого между людьми, такая попытка обречена на неудачу или по крайней мере на топтание на месте.
Исторический экскурс: кто хочет проследить драму колебаний многоопытных мыслителей по поводу тезиса о flatus vocis, может открыть книгу Г. Гомперца «Учение о мировоззрении», т. 2. Там на с. 81 можно узнать, как эпикурейцы представляют себе это странное учение и упорно защищают его вплоть до абсурда от стоиков и «почтенного Упаварши», индийского мыслителя. Только они наивно апеллируют к «буквам», недифференцированно употребляя этот термин по отношению к понятиям, разграниченным в современной фонетике и фонологии. Нас. 118 и сл. Гомперц снова возвращается к этой проблеме и описывает современную дискуссию между Дж.Ст. Миллем и Гербертом Спенсером по тому же поводу. Я благодарен Гомперц за это напоминание; в то же время сам Гомперц отвергает тезис о flatus vocis. Новыми в нашем способе аргументации являются обращение к общему сематологическому принципу абстрактивной релевантности и ссылка на фактор языкового общения, интерпретация которого возможна, как мне кажется, и без обращения к вопросам психологии переживаний и онтологии.
4. Дж. Ст. Милль об общих и собственных именах
Чтобы продолжить на уровне современной логики проблему функций языковых понятийных знаков так, как этого требует теория языка, предлагаю одновременно прочитать Дж.Ст. Милля и Гуссерля и сравнить их высказывания об именах собственных и «общих именах» и соответственно об именах собственных и видовых именах. На этом пути относительно легко достичь цели, которую никогда не должен терять из виду теоретик развитого естественного языка, а именно предложить специалистам по отдельным человеческим языкам нечто такое, на что они могут опереться, и — наоборот — принять в свою концепцию только то, что собрано на основе результатов позитивного языкознания. Начинаю с Дж.Ст. Милля.
В центре учения Милля такое сравнение: имя собственное подобно знаменитой красной черте разбойника из «Тысячи и одной ночи». Из сотен домов, до того похожих, что их ничего не стоит перепутать, разбойник хочет позднее снова найти определенный дом и с этой целью делает на нем отметку — красную черту. Милль считает, что имена собственные не что иное, как такие красные отметки, то есть диакритики. Тот, кто критикует Милля, мог бы и должен был бы сразу же заглянуть в глоссарий; ведь имена собственные, как правило, прикрепляются не так, как красная черта, они не пишутся на лбу, с тем чтобы, прочитав их, можно было бы отличить Иоганна от Якова. Именами собственными наделяют при крещении или в ином случае, но при этом полагаются на то, что разграничение объектов уже осуществилось и назывной знак безропотно функционирует в языковом общении post hoc. В другом месте этой книги уже обсуждался вопрос об именах, фактически прикрепленных к обозначаемому; там в общесематологическом аспекте рассматривалось «симфизическое» окружение назывного знака. Здесь мы изложим сравнение Милля лояльно, а не с позиции выискивающего ошибки критика и последуем за великим логиком по тому пути, который он нам указывает. Вместе с ним мы осмыслим тот факт, что однажды распределенные имена уже не задают вопроса: то, что я называю «Montblanc», действительно белая гора? Милль пишет:
«Когда мы произносим имя собственное и, указывая на человека, говорим: это Браун или Шмидт либо, указывая на город, это Йорк, тем самым мы не сообщаем слушателю никаких сведений, никакой информации, кроме имен. Давая ему возможность идентифицировать отдельные предметы, мы можем связать их с теми сведениями, которыми он располагал о них раньше. Говоря: это Йорк, — мы можем тем самым сообщить слушателю, что в этом городе есть кафедральный собор, но лишь в силу того, что он слышал о Йорке раньше, а не благодаря смыслу, заключенному в самом имени. Дело обстоит иначе, если о предметах сообщают посредством соозначающих имен (коннотирующих имен). Говоря: «Город выстроен из мрамора», — мы, возможно, сообщаем читателю совсем новые сведения, причем это связано с самим значением сложного коннотирующего имени «построен из мрамора». Подобные имена — это не просто знаки предметов, изобретенные для того, чтобы мы имели возможность думать и говорить об отдельных предметах; это знаки, связанные с атрибутом, своеобразная ливрея, в которую атрибут наряжает все предметы, о которых известно, что они им обладают. Это не простые знаки, а нечто большее — знаки, наделенные значением, и со—означение, коннотация, и составляет их смысл» (выделено мною. —К.Б.).
Понятие коннотации происходит из схоластической логики и имеет отношение к представлениям, которые мы заимствовали у Аполлония и стоиков и положили в основу нашего анализа; согласно этим представлениям, назывные слова содержат качественную определенность названного; в этом заключается смысл схоластического notare. Некоторые схоласты объясняли на примере таких прилагательных, как albus «белый», что они обозначают не только свойство, белый цвет, но также одновременно со—означают и его обладателя; разумеется не конкретный предмет, а нечто, характеризуемое цветом. Выражаясь современным языком, можно сказать, что с прилагательным связано представление об одной вакантной позиции. Здесь Милль пытался вмешаться и достичь успехов в анализе такими методами, о которых мы слышали в его собственном изложении. Призовем на помощь рисунок на с. 205, чтобы понять, о чем идет речь.
Эта фигура (заштрихованный четырехугольник, включенный в пустой четырехугольник) может теперь передать схоластическое «albus». Милль размышляет о том, существуют ли назывные слова без коннотации. и выделяет две группы таких слов: с одной стороны, абстрактные имена, такие, как die Rote, а с другой — имена собственные.
Если изобразить это наглядно, нужно либо отбросить пустой и сохранить маленький заштрихованный четырехугольник , либо целиком заполнить большой четырехугольник, поглощающий маленький: . Но послушаем об этом самого Милля:
«Выражение без сопутствующего значения обозначает лишь один предмет или атрибут, а выражение с сопутствующим значением обозначает предмет и включает атрибут. Под предметом в данном случае подразумевается нечто, обладающее атрибутом: так, Иоганн, Лондон или Англия — имена, обозначающие только один предмет, а белизна, длина, добродетель — один атрибут. Ни одно из этих имен не имеет сопутствующего значения, но «белый, длинный, добродетельный» обладают им. Слово «белый» обозначает все белые предметы —снег, бумагу, морскую пену и др. — и включает, или — в терминологии схоластов — со-означает (коннотирует), атрибут белизны» (с. 35),
Все остальное можно опустить. Милль описывает понятия, исходя из объема, а не из содержания, как это делаем здесь мы, поэтому, чтобы точно передать суть его учения, символические четырехугольники — большой и маленький — должны поменяться местами, но это, конечно, совершенно безразлично для нашей цели.
Если употребить в речи имя собственное «Сократ», то, согласно Миллю, этот языковой знак отмечает известного индивида без коннотации: если-же, напротив, сказать: «Лошадь не жвачное животное», — то коннотация имеет место: . Что же добавят к этому языкознание и теория языка?
Да будет мне разрешено прежде всего оставить в стороне все сематологические рассуждения. Тот, кто, подобно нам, отрицает flatus vocis-номинализм из-за того, что левая сторона структурной схемы никогда не
может выглядеть иначе, чем , должен оставаться последовательным и основательно подумать, не справедливо ли, по существу, то же самое и для правой стороны. Логик Риккерт, например, во втором издании «Границ естественнонаучного образования понятий» несколько раздраженно пытается отвести упреки некоторых рецензентов, приписывающих ему представление о том, что историческое понятие «Сократ» целиком охватывает индивида. Это невозможно, по Риккерту, хотя бы потому, что индивид со всеми его свойствами никогда не включается в понятие и тем самым не может быть объектом науки. Здесь ничего не должно быть изменено, и может быть объектом науки. Здесь ничего не должно быть изменено, и все же можно было бы защитить учение Милля об именах собственных, используя главным образом предложенное Гуссерлем разграничение, которое мы рассмотрим позже (см. § 19).
Прежде всего достаточно просто указать: то, что касается всех понятий, не должно касаться всех имен, поскольку некоторые имена не являются (полноценными) понятийными знаками. Адресуем этот вопрос сначала здравому смыслу языковедов: мир, в котором мы живем, предлагает нашему вниманию вещи, которые, Во-первых, по каким-либо причинам в известной степени интересуют нас как индивидуальные объекты и которые, Во-вторых, мы рассчитываем в любое время индивидуализировать, выделить из ряда других предметов и идентифицировать их. Таким объектам мы даем имена собственные, причем не только людям, но и горам, рекам, многим окружающим нас животным, иногда деревьям и камням, не забудем также и о звездах, появляющихся ночью на небе, и о когда-либо происшедших исторических событиях. Определенный алмаз называется «когинур» (эксперты утверждают, что могут его идентифицировать), и битва называется «морским сражением при Саламине» (историки сообщают, что она однажды состоялась). Что такое индивидуальный объект; кто и что может таковым считаться — эти вопросы не волнуют языковеда. Каждая наука должна точнее определить что в своей области.
5. Теория актов Гуссерля
После Милля обратимся к Гуссерлю. Он посвящает вторую главу «Логических исследований» теме идеального единства видов и новейшим теориям абстракции. Фронт новаторов, против которых выступает Гуссерль, простирается от Локка, Юма, Дж.Ст. Милля до Г. Э. Мюллера и Корнелиуса. Концепция Мейнонга в знаменитых «Исследованиях Юма» также кажется этому критику недостаточно резко и радикально отделенной от психологического номинализма. Учение Гуссерля — это теория актов, обновляющая в различных аспектах размышления схоластов. Например, задается вопрос, как при восприятии, из которого, по Гуссерлю, можно и нужно исходить, конституируются индивидуальные и общие объекты, в одном случае — нечто, наделенное именем Сократ, в другом — нечто. названное «человек» в биологическом значении Homo sapiens: «у человека такие же челюсти, как и у других гоминидов». Гуссерль пишет:
«С нашей точки зрения в сфере чувственной абстракции, которой до сих пор отдается предпочтение из-за ее простоты, следует прежде всего различать акты, в которых наглядно «дается» атрибутивный момент, и те построенные на этом моменте акты, которые являются уже не просто актами непосредственного наблюдения, но скорее представляют собой акты нового рода — акты генерализации, позволяющие мыслить соответствующие виды» (Husserl. Op. cit., S. 161).
«Объектом мысли может быть соответственно — либо универсальное положение вещей („все А суть В»), либо общее („A (in specie) есть В»), либо неопределенное единичное („какое-то А есть В») и т.д. Мы направляем наше внимание на то, что связано с индивидуальным восприятием, сопровождающим представления нашего мышления в качестве некоей объективной основы, и не на те особенности акта, которые формируют восприятие или же воплощаются в интуитивно формируемом восприятии, но на возникающие в процессе актов на основе „прозрения» мыслительные объекты, т.е. предметы и ситуации, определенным образом мысленно постигаемые. И, конечно, эта «абстракция», с помощью которой мы не просто взираем на индивидуально воспринимаемое (с целью тщательной проверки и т.п.), но скорее постигаем мыслительное, смысло-образное, свидетельствует не о чем ином, как о том, что мы живем при этом разумном осуществлении так или иначе формируемых актов» (Op. cit., S. 163).
Согласно Гуссерлю, таким образом, в различных актах мышления иногда на основе одних и тех же чувственных данных конституируется «объект мысли» так что то, что мыслящий постигает мыслью, и то, о чем говорит говорящий, есть в одном случае индивид А, в другом — вид (species) А, в третьем — нечто иное. Гуссерль, так же как Дж.Ст. Милль, исключает из учения об именах вопросы онтологии, касающиеся таким образом трактуемых и обсуждаемых предметов. Теоретик языка, естественно, меньше всего заинтересован в рассмотрении этих вопросов. Различие в анализе Гуссерля и Милля очевидно в самом начале, если еще раз прочесть вступление Милля к учению об именах. Там написано:
«Имя» — утверждает Гоббс, — это слово, произвольно выбранное в качестве знака, которое может пробудить в нашем сознании мысль, подобную уже бывшей мысли, и которое, будучи высказанным перед другими людьми, служит для них знаком того, какая мысль имелась ранее в его сознании». [Сам Милль продолжает:] Это простое определение имени как слова (или группы слов), преследующего двойную цель — вызвать у нас подобие прежних мыслей и быть знаком для сообщения другим людям, — кажется безупречным. На самом деле имена делают гораздо большее, но все, что бы они ни делали, — это всего лишь следствие, вытекающее из сказанного, как это будет видно в соответствующем месте.
Что лучше: считать имена именами вещей или именами наших представлений о вещах? Первое — выражение обычного языкового употребления, последнее — выражение некоторых метафизиков, считающих, что подобная гипотеза помогает им установить важнейшее различие. Этого же мнения, как будто
придерживается только что цитированный выдающийся мыслитель. „Поскольку слова, следующие друг за другом в нашем языке, являются знаками наших представлений, очевидно, что они не являются знаками самих вещей. То, что звуковая оболочка слова «камень» должна быть знаком камня, может быть понято только в том смысле, что слышащий это слово делает вывод о том, что говорящий думает о камне». [Милль:] Если тем самым имеется в виду, что имена напоминают о представлении, а не о самой вещи или что слушающему сообщается представление, на это, конечно, нечего возразить. Несмотря на это, имеются достаточно веские основания для того, чтобы остаться на традиционной точке зрения и слово «солнце» называть именем солнца, а не именем нашего представления о солнце, поскольку имена призваны не только пробудить у слушающего то же самое представление, что и у нас, но и сообщить ему о том, что мы думаем. Когда я использую имя для выражения мысли, то это мысль, относящаяся к самой вещи, а не к моему представлению о ней» (M i l l. Op, cit., p. 26 ff.).
Еще раз укажем на важный исторический факт — стремление Аристотеля объединить оба аспекта в понятии символа (см. выше, с. 168 и сл.). С преодолением античного учения о species sensibiles и intelligibiles эта, по сути дела, слишком упрощенная попытка должна быть отвергнута. Как видим, Гоббс последовал по одному, а Милль по другому из двух разошедшихся в лотке путей.
Итак, поставлены две различные задачи, для решения которых требуется создать две различные модели мышления. И Милль и Гуссерль примыкают к схоластическому мировоззрению и обильно черпают из него. Но Гуссерль стремится еще раз основательно и по-своему перестроить схоластическое учение об актах (intellectus в их понимании, то есть не диспозицию, а интеллектуальные акты), Милль же хочет сформулировать условия межличностного речевого общения, языкового общения в целом. Какие соответствия между звуками и вещами должны быть установлены, чтобы А смог что-либо сообщить В о вещах? Именно этот вопрос задал еще Платон, и Милль отвергает субъективную переформулировку проблемы в концепции Гоббса. Стоит ли сразу же что-либо отвергать, если речь идет о двух программах, реализованных с подкупающей последовательностью? Многие дают положительный ответ на этот вопрос и отвергают, например, ради Гуссерля концепцию Милля, поскольку современная феноменология будто бы чище, то есть в ней меньше неясных, внушающих сомнение предпосылок; другие, напротив, снова не доверяют гуссерлианской модели мышления. Милль обновляет античный объективный анализ языка и отрицает современный субъективизм Гоббса, а Гуссерль извлекает из схоластики импульс для синтезирующего учения об актах и выстраивает его. Что же своего может прибавить к этому успешно развивающееся языкознание?
6. Заинтересованность лингвистики в объективном анализе. Монадная конструкция Гуссерля
Языкознание весьма заинтересовано в том, чтобы в духе концепции Милля аксиоматически поставить во главу угла факт межличностного обмена знаками. Если последнее слово гуссерлианского учения подчеркивает, что говорящий, употребивший слово «человек», имеет в виду то биологический вид как таковой (символически: ), то индивида, принадлежащего к этому виду (символически: ), и что определенный выбор есть акт, совершаемый говорящим в каждом конкретном случае, то решительный субъективист может поставить этот тезис во главу угла и заявить: «В конце концов я могу подразумевать все, что угодно, под всем, что угодно». На это нельзя ничего возразить, кроме того, что подобная максима, возведенная в принцип, оказывается самым надежным средством для того, чтобы сделать невозможным какое бы то ни было речевое общение — результат, в котором явно не заинтересован даже самый свободный человек.
Фактически даже меньшая степень индивидуальной свободы, чем предполагает «Человек как вид» или «Человек как индивид», целиком исключается в речевом общении при помощи собственно языковых средств или окружения актуального слова или по крайней мере редуцируется до безопасной степени. Действительно, учение Гуссерля об актах впервые со времен спора об универсалиях снова вплотную подошло к нерешенной проблеме абстракций со стороны переживаний и разоблачило псевдорешение учения об абстракциях Юма. Но неверным было бы утверждать, что теория языка довольствуется старой гуссерлианской моделью мышления в «Логических исследованиях» и может отбросить в сторону собственные успехи великого логика, о которых свидетельствуют его более поздние произведения, словно он не имел к этому отношения.
Когда Диоген, сидя в бочке, приходит к осознанию того, что его монологи не допускают ни единого, пусть даже идеального и лишь теоретически возможного выхода для анализа, а являются только редуцированным искусственным продуктом человеческой речи, то это и есть «ага»-переживание, в котором никто не может быть заинтересован более, чем теория языка. И как только прежде изолированный говорящий возвращается в общество своих собратьев по языку, исчезают все возражения против доктрины Платона или Милля, то есть против объективистской концепции. Можно считать, что в настоящее время она представлена двумя вариантами; хорошо бы заранее предусмотреть их надлежащее взаимодействие: анализ, такой, как у Милля, и наряду с этим применение к исследовапию человеческого языка в определенной мере неизбежного бихевиористского образа мыслей, столь плодотворно используемого в зоопсихологии. Кто рассматривает истинные истоки языкового развития — а к этому мы вынуждены обратиться, в частности, в теории указательных знаков,— тот вольно или невольно сворачивает на путь Вегенера и Бругмана, то есть к доктрине бихевиоризма. Этому мы посвятили часть второй главы и не собираемся post festum писать апологию.
Насколько близко Гуссерль подошел к объективисткому анализу языка, яснее всего видно из его «Формальной и трансцендентальной логики». Там, например, на с. 30 читаем: «Все объективное имеет не только мимолетное бытие появляющегося и преходящего в тематическом поле в виде актуального образования. Смысл его существования заключается в особого рода объективной ценности, выходящей за пределы актуально познающего субъекта и актов, им производимых. Оно остается идентичным при повторении, снова познается как постоянное сущее. Так же как и другие реальности цивилизованного мира, оно имеет объективное бытие в документально засвидетельствованной форме: оно обнаруживается каждым в течение объективно зафиксированного срока и в этом смысле постигается, межличностно идентифицируется, существует, даже если никто о нем не думает».
Это имеет отношение прежде всего к «продуктам» науки, к ее предложениям, складывающимся в «универсальную теорию». Однако это не менее важно и для совокупного предмета наук о языке. Не следует (разумеется, в гуссерлианском смысле) ожидать становления совершенной науки для конституирования предмета «lingua latina»; чтобы признать правомерность этого конституирования, даже не нужно изучать всю феноменологию, к этой цели ведут и другие пути. Кратчайший из них — систематический, не ограниченный монадами анализ модели языка как органона. Мне становится все более очевидным, с тех пор как я защитил ее от Гуссерля в 1918 г., что корректная доработка этой модели должна взорвать определенные ограничения феноменологии и придать теории познания новый импульс со стороны лингвистики как науки. Имманентно-критическому изучению эволюции гуссерлианской феноменологии с учетом проблем теории языка посвящена недавно законченная диссертация, которую я надеюсь вскоре опубликовать вместе с другими работами по теории языка. Мне кажется, в этом месте желательно привести пример конфронтации моделей мышления Милля и Гуссерля на почве эмпирической этимологии. Записываю три ключевых слова «коннотация видовых имен, (Artnamen), идеальный вид (Spezies) и этимон»; задача заключается в том, чтобы обсудить вопрос о необходимости разделения навечно трех областей, из которых выбраны эти названия. Какое отношение к этимону имеет коннотация? В цитате из Милля у имен собственных отрицается коннотация, или, что то же самое, «атрибутивное» определение названного. Можно ли это интерпретировать в лингвистике так, что у хорошо известных названий городов, гор, рек и имен людей, привлекаемых для объяснения самим Миллем, с самого начала отсутствует символика ? Конечно, нет, ведь историку языка известно, что эти имена обладают этимоном, так же как и видовые имена. Иногда он исторически стирается и становится совсем неощутимым, как у имен «London, Rhein, Semmering, Wien», иногда он актуален, как у композитов с прозрачной структурой: «Montblanc, Kraxentrager, Heilbronn, Salzburg, Buenos Aires». То же самое распространяется и на антропонимы. Ведь между «Karl, Otto, Maria» по сравнению с «Friedrich, Gertraud», с одной стороны, имеется то же различие, что и между «Pferd «лошадь», Ochs «бык», Esel «осел'« по сравнению с «Zaunkonig «крапивник (зоол.)», Bachstelz «трясогузка'« — с другой.
По-видимому, композиты, функционирующие в виде имен собственных, лучше сопротивляются стиранию этимона. А как вообще обстоит дело с особой склонностью композитов функционировать в качестве имен собственных? Во всяком случае, очевидно, что если и имеется какая-либо связь между коннотацией Милля и более или менее актуальным этимоном, то это, конечно, не простая корреляция. Почти излишне добавлять, что не только назывные знаки, но также и дейктические слова имеют более или менее ощутимый этимон. Иначе были бы беспредметными исследования Бругмана и других ученых, которые мы пытаемся с позиций психолога интерпретировать в главе об указательном поле языка; дифференциация по смыслу (функции) индоевропейских *to- и *ko-, бесспорно, принадлежит к области исследования этимологов. Многие указательные слова языка должны отличаться друг от друга функционально, так же как назывные слова. При переходе от da «здесь» к dort «там», от dieser «этот» к jener «тот» в одном и том же предложении заметен явственно ощутимый скачок из одной области в другую, сопровождаемый изменениями средств указания, которые языковеды должны по крайней мере пытаться свести к закономерности. Бругман в общем виде предпринял такую попытку для индоевропейских языков в учении о четырех (позиционных) видах указания. Мы снова ставим вопрос о существовании какой-либо косвенной связи между коннотацией и этимоном и о ее природе.
7. Живой и доминантный этимон. Заключительные замечания о собственных именах
Несомненно, этимон, живой для языкового чутья, может регулировать область употребления имени; должен ли он это делать — другой вопрос. Если речь идет о регулировании английского слова «hound» в системе сфер, как в случае немецкого «Hund», то это может не мешать сохранению нестершегося, хотя и не используемого этимона; подобным образом этимону слова «Hebel» «рычаг» в словарном запасе современного физика не угрожает научно зафиксированное определение значения. Когда современный физик размышляет о слове «Hebel», он не хуже дровосека ощущает связь с heben «поднимать», хотя в законах о рычаге он отвлекается от этого. В свете подобных наблюдений из области хорошо известных нам фактов следующий (часто цитируемый) пример различных наименований слона, которого называют то Einarmiger, то Zweimaltrinkende, нужно интерпретировать с должной осторожностью.
Именно потому, что область употребления слова и этимон не должны непременно соответствовать друг Другу, этимон может быть живым и, несмотря на это, не определяющим область употребления слова (то есть не доминантным). Иначе вряд ли можно было бы понять одно явление из истории языка: в промежуточной фазе между доминантным этимоном и новой простой фиксацией значения царит состояние, подходящее для межличностного общения. Таким образом, речь идет о том, чтобы понять и признать (на это, конечно, уже обращали внимание другие исследователи), что этимон, живой или же оживленный при помощи размышления, нельзя считать без всяких оговорок доминантным. По этому поводу можно было бы многое сказать, но мы строго ограничимся специальной темой логического анализа объектов и удовольствуемся ни в коей мере не претендующим на сенсацию тезисом о том, что понятие может быть «понято», то есть постигнуто либо через содержание, либо через объем. «Сфера», обнаруженная в психологии мышления, описывает в первую очередь постижение при помощи объема, наряду с которым может сохраняться, стираться или же полностью исчезать этимон, постигаемый прежде всего через содержание.
Пожалуй, нечто больше, чем только ограничение объема до индивида, делает название именем собственным, но, во всяком случае, также и это. Если общие имена, такие как «отец» в кругу семьи, или «город» у сельских и городских жителей, постоянно и однозначно относятся к ситуативно определенным индивидам, то существуют противоположные примеры использования имен собственных в качестве обозначений класса. «Солнце» обычно употребляется как название индивидуального объекта, но астрономы знают много «солнц»; тот, кто вел галльскую войну и победил Помпея, был в не меньшей степени, чем Сократ (излюбленный пример индивидуума у логиков), единственной и неповторимой личностью, но его имя стало общим наименованием всех императоров на протяжении двух тысячелетий (в то время как его побежденный противник Помпей сохранил свое имя для личного пользования). Таким образом, живой естественный язык не слишком заботится о соблюдении границ и довольно легко допускает постоянное двунаправленное движение имени: «туда» — при употреблении общего имени для обозначения ситуативно определенного индивида и «обратно» — при превращении индивидного имени в имя класса для обозначения родственных индивидов, если таковые обнаруживаются.
Несмотря на это, Милль прав, когда в стремлении логически разграничить имена собственные и общие он обращает внимание на их разный статус относительно называемых объектов. В самом деле. если при крещении ребенка наделяют рассчитанным на длительный срок именем собственным, а позднее называют его подростком, это фактически указывает на такое различие в статусе: второе имя принадлежит ребенку как представителю класса, первое же — как индивиду. Поэтому каждый «подросток» через несколько лет снова потеряет это имя, в то время как индеец, которого называют за его воинственный дух (действительный или желаемый) «волком, разрывающим (на куски)», сохраняет это имя «собственное» независимо от того, что его носитель с возрастом становится кротким и беззубым.
Когда ребенка при крещении торжественно нарекают таким именем, как Карл или Мария, то это условность, которую должны соблюдать все принимающие непосредственное участие в этом акте, а позднее и другие, посвященные в это, люди. В узком кругу это имя само по себе служит индивидуальным знаком. В школе ребенок сталкивается со многими людьми по имени Карл или Мария. Добавление фамилии в таком случае вполне достаточно для удовлетворения потребности в индивидуализации, если же нет, то можно нагромождать имена, например: «Генрих Двадцать Второй, Рейс по младшей линии».
Находятся ли эти и другие имена собственные на одном уровне с «именами класса»? Решительно отрицаю это вместе с Дж. Ст. Миллем. Ведь наделение именем при крещении никогда логически не эквивалентно дефиниции; скорее, если рассматривать его в более широкой перспективе, оно соответствует нанесению красной черты на дом; при этом безразлично, что у новорожденного не выжигается на лбу индивидуальный знак имени собственного. Для близких он отмечен, они способны выделить носителя имени (с течением времени все точнее) из ряда других индивидов. Индивид — это данность, предназначенная для крещения и не требующая «дефиниции». Крещение также не дефиниция, а (лучше всего продолжить в избранных нами терминах таинства) наречение, аналогичное прикреплению имени; это дейктическое наделение именем. Имена собственные распределяются дейктически, при этом релевантно не само симфизическое внешнее поле, а, скорее, нечто аналогичное ему.
Кто же теперь возьмется утверждать, что назывные знаки, применяемые в речевом общении, должны всегда определяться и фактически определяются через объем? Жизнь, в том числе и жизнь назывных знаков, богаче единственной схемы мышления, которую насаждает логистика. Существует явно дейктическая форма наделения именем. Этому факту яростно противостоят некоторые психофизические системы, которых мы встречаем в жизни и с которыми мы должны считаться как с нашими современниками. Есть мыслители, для которых самое главное — понятийное наименование и дефиниции. Но эти психофизические системы уже не способны многосторонне реагировать на простые лингвистические факты. Теория языка заинтересована в том, чтобы в сферу исследуемых ею областей вовлекались более богатые способы реагирования.
§ 15. ИНДОЕВРОПЕЙСКАЯ ПАДЕЖНАЯ СИСТЕМА — ПРИМЕР ПОЛЕВОГО МЕХАНИЗМА
Локализм или логицизм, падежи внешней и падежи внутренней детерминации
Чтобы сразу же указать, где мы остановились и насколько плодотворной может оказаться концепция символического поля языка в учении о падежах, повторим часто задаваемый дизъюнктивный вопрос: как следует трактовать падежи — локалистически или логико-грамматический В этом важнейшем вопросе можно было бы ощутить истину, хотя легко показать, что сама формулировка представленной здесь дизъюнкции не вполне корректна. Ведь «логика» совершенно не допускает проекции на одну плоскость с «пространством», и каждый падеж должен быть «грамматическим». Что же займет место второго члена дизъюнкции?
Многие лингвисты чувствовали несовершенство старой формулировки «локализующий или логико-грамматический». Дельбрюк, например, избегал понятия «логического» падежа и придерживался дихотомии «локализующий — нелокализующий». Вундт с полным правом считает недостатком старой формулировки неопределенность второго члена и сам намеревается выйти из затруднительного положения при помощи оппозиции «внешнее —внутреннее»: по его мнению, существуют падежи внешней и внутренней детерминации, но, подобно детям и философам, дотошный читатель проявляет любопытство, стремясь узнать подробности этой концепции. Такой исследователь, как Вундт, естественно, конкретизирует свою мысль; мы это примем во внимание и сначала в общих чертах обрисуем его хорошо аргументированное и на редкость взвешенное учение о падежах. По-моему, оно настолько продвинуло вперед решение многих проблем, связанных с падежами, что любой специалист, заинтересованный в самостоятельных достижениях в этой области, не должен пройти мимо вклада Вундта. В этом суждении ничего не меняет то обстоятельство, что в области истории языка выводы Вундта, опиравшегося в вопросах о падежах в значительной степени на «Лекции о науке языка» Макса Мюллера, представляются устаревшими и что у него функции падежей в конце концов несколько преждевременно врастают в логику, В любом случае тщательный анализ и критическая оценка «внутреннего» и «внешнего» у Вундта — это этап в развитии рассуждений, предлагаемых здесь языковедам. Если в наш эскиз дихотомии Вундта закралось что-либо устаревшее и нуждающееся в уточнении, то каждый специалист поможет нам и решит, нужно ли заменить избранные примеры лучшими, доказывающими то же самое, или принципиально отказаться от них.
1. Смешанная система в индоевропейском языке. Существительные среднего рода в системе Вундта. Слишком широкое понятие падежа
Краткая формулировка, в которой Вундт воплотил результат сравнения индоевропейских языков, не встретила возражений со стороны современных ему лингвистов; Дельбрюк также не нашел в ней никаких достойных упоминания недостатков. Формулировка Вундта звучит приблизительно так: к локализующему классу относятся наглядные значения, другой класс образуют чисто понятийные значения, передаваемые падежом. Что касается вопроса об историческом приоритете наглядных падежей, то беспристрастный анализ отношений в индоевропейских языках препятствует тому, чтобы отдать предпочтение локалистической теории возникновения падежей. По количеству падежей греческая система стоит ближе к современности, чем латинская, но более богатые падежные системы, например в классической латыни или в еще большей мере в санскрите, согласно Вундту, уже содержат в себе многие черты падежных систем современных языков. Он пишет:
«Это привело к концепции, занимающей промежуточное положение между крайностями прежних теорий. Из восьми падежей санскрита три — номинатив, аккузатив и генитив (первый — падеж субъекта, второй — адвербиальное и третий — атрибутивное или адноминальное определение субъекта) — допускают исключительно логико-грамматическую трактовку. Четыре падежа — датив, локатив, аблатив и инструменталис (или социалис), — отвечая на вопросы куда?, где?, откуда? и чем?, могут считаться локализующими. Восьмому падежу — вокативу — как императиву в именной форме отводится особое место» (Wundt. Op. cit., S. 62).
Детали несущественны для целей нашего исследования. Если однажды признаны два класса, то с высоты птичьего полета не столь уж важно, относится ли датив как падеж более далекого объекта к первому классу или он остается во втором классе, тем более что историк, исследующий индоевропейские языки, в соответствии с общей и хорошо обоснованной концепцией обнаруживает сращение первоначально различных падежей, то есть синкретизм, и одновременно не может игнорировать противоположное явление дифференцирующего расщепления целого на многие части. Тот, кто постулирует расщепление для объяснения необыкновенного разнообразия падежей в кавказских языках, должен по крайней мере задаться вопросом, не было ли подобного явления и в истории индоевропейских языков, то есть не предшествовала ли обедняющей инволюции обогащающая эволюция.
Еще ни один из обоих «классов» не получил четкого определения или обозначения того, какие понятия он дифференцирует; «наглядный» и «понятийный» — это выражения, которые нельзя принять на веру. Тем не менее не искушенный в теории обычный носитель немецкого языка без труда поймет суть дела, пользуясь методом задавания вопросов, организующих падежи в наглядный класс, и, в частности, обратит внимание на то, что латинский пример типа Roman proficisci в любом случае следует перевести как nach Rom aufbrechen «отправляться в Рим». Передавая Roman defendere конструкцией, аналогичной латинской — Rom verteidingen «защищать Рим», — и сопоставляя этот пример с предыдущим, нельзя не заметить различия: латинский аккузатив в первом случае трактуется по схеме локалистской теории, а во втором — иначе, а именно как немецкий аккузатив. Этим можно пока удовлетвориться, но если из предосторожности еще раз вглядеться в выделенные строки о санскрите, то окажется, что там датив отвечает на вопрос «куда?», а аккузатив совсем не представлен в локализующем классе. Первое положение не ошибка, ведь действительно есть «датив цели» («датив адресата»), второе же нуждается в исправлении в соответствии с современным уровнем знаний: аккузатив направления и в санскрите полностью не отсутствует. После этих отступлений возвращаемся к Вундту и в интерполированном ходе рассуждений отмечаем нечто, обещающее разгадку. Остроумие и широкая эрудиция Вундта направлены на хорошо известное явление, о котором он пишет: «С логической точки зрения этот факт кажется абсолютно необычным, а с психологической — он совершенно понятен» (Wundt. Volkerpsychologie.., S. 65). Постараемся не пропустить ничего из того, в чем может быть обнаружен признак «логической» группы падежей. То, на чем Вундт акцентирует внимание и чему приписывает психологическую ясность,—всего лишь факт индоевропейских языков: номинатив и аккузатив среднего рода звучат одинаково. Все же, если рассуждения Вундта справедливы, отметим тот существенный для дальнейшего изложения факт, что в индоевропейских языках особое место занимает событие, которое не только исходит от «действующих, одушевленных субъектов», но одновременно затрагивает другого участника, играющего роль партнера по действию. При сравнении двух предложений: Paul pflegt den Vater «Пауль заботится об отце» и Paul trinkt (das) Wasser «Пауль пьет воду» — современное языковое чутье улавливает определенное различие. В соответствии с привычным для нас ходом мыслей мы склонны интерпретировать его следующим образом: то, что происходит между Паулем и отцом,— это (по нашим привычным представлениям) действие двух партнеров, в котором роли могут поменяться, и тогда получится, что отец заботится о Пауле. То, что происходит между Паулем и водой, — это (по нашим привычным представлениям) тоже действие; но нам не придет в голову, что вода когда-либо выпьет Пауля. Это явная аномалия, которую можно было бы объяснить лишь метафорической манерой выражения.
Вундту хорошо известно, что индоевропейские языки в действительности допускают подобные «несуразности», однако он не извлекает из этого выводов для падежной теории. Фактически мы позволяем действовать таким субстанциям, как вода и камень: вода «омывает» камень, камень «препятствует» течению. Вундт полагает, что «в самых ранних языковых выражениях, служащих примитивным потребностям жизни», дело обстояло несколько иначе; в индоевропейских языках также должно было функционировать последовательно реализованное в других языковых семьях «ценностное различие» между одушевленными и неодушевленными объектами. И если средний род первоначально последовательно характеризовал лишь неодушевленные субстанции как таковые, то, согласно Вундту, можно понять, что среди этих neutra потребность отличить падеж субъекта от падежа объекта (номинатив от аккузатива) не была столь настоятельной, как у живых существ мужского и женского рода. Этим и объясняется существование известного явления: у имен среднего рода функционирует одна форма для nom. neutr. и асc. neutr. На этом кончаются все наши замечания.
Обращение к отдельному вопросу об именах среднего рода были бы отклонением от нашей темы и выходом за пределы нашей компетентности; это должны изучать специалисты. Однако хотелось бы прокомментировать тот момент в рассуждениях Вундта, где он подходит ближе всего к развитию наших собственных мыслей. К тому же его соображения об активной конструкции, имеющей в индоевропейских языках основополагающий и всеобъемлющий характер, не получили дальнейшего развития; я позволил себе также ввести в текст собственные примеры, разъясняющие суть дела. Вундт торопится связать со своей концепцией и явление меньшего разнообразия падежных окончаний, обнаруживающееся также в двойственном и множественном числе самых различных языков. Однако из этого нельзя извлечь никаких сколько-нибудь важных выводов относительно различия между локализующим и «логическим» классами.
Между тем понятие падежа теряет в системе терминов Вундта какую бы то ни было определенность, например при сопоставительном анализе санскрита или латинского, с одной стороны, и английского — с другой. В то самое мгновение, когда в тему «системы падежей» безоговорочно включается богатое развитие и употребление предлогов (или более редких послелогов),— именно тогда и приходит конец уловимому для восприятия понятию падежа: явление, о котором только что шла речь, испаряется, как облако с ясного неба. Ситуация достигает критического состояния там, где рассматриваемую область в значительной степени, если не полностью, начинает занимать порядок слов в предложении, как, например, в современных индоевропейских языках, и прежде всего в английском. Мне кажется абсолютно бесперспективным придерживаться старого понятия и применять его в описании синтаксических отношений в таких языках, как китайский (reservatio mentalis: насколько я их понял). Размышления над фактами английского языка, описанными в книге Георга фон Габеленца, и фактами китайского языка, почерпнутыми из хрестоматии с комментариями Финка, сделали для меня очевидным, что вопрос о падежах — это прежде всего теоретическая проблема.
2. Сопоставительный обзор падежных систем. Что такое внешняя и внутренняя детерминация?
Продолжаем излагать теорию Вундта. Как ему удается поймать ускользнувшее явление? Впрочем, Вундт не согласился бы признать, что он упустил его. Поэтому он, ничтоже сумняшеся, предлагает всеобъемлющую схему развития, в которой наряду с индоевропейскими языками на третьей ступени развития находятся семитские и хамитские языки. Индейские, кавказские, уральские, алтайские, а также тюркские языки, обладающие максимальным количеством падежей из всех известных нам падежных систем, размещаются на второй ступени, а первую ступень занимают многочисленные африканские языки (среди них впервые более точно определенные Штейнталем манде-нигерийские языки, далее готтентотско-бушменские и некоторые австралийские языки). Здесь на первой ступени представлена (в основном малосистематизированная) довольно значительная группа соединительных слов, которые недифференцированно передают именные и глагольные понятийные отношения и в соответствии с этим устанавливают синтаксические связи, тоже в значительной степени неспецифические. Групповой признак первой ступени развития таков: «Частицы... это, как правило, относительно самостоятельные слова, которые с равным успехом могут соединяться как с глаголом, так и с именем, совпадая в некоторых случаях по звучанию и значению с самостоятельными существительными» (Wundt. Ор. cit., S. 74). Вторую ступень характеризует главным образом недостаток грамматических отношений и богатство средств для выражения «внешних, локальных, темпоральных и иных чувственно воспринимаемых наглядных отношений». На третьей ступени несколько различаются отношения в индоевропейских языках по сравнению с семито-хамитскими. Семитские языки указывают на «первоначальное» состояние экономного образования падежей, которое, по сути дела, ограничивается так называемыми грамматическими падежами (номинативом, аккузативом, генитивом), в то время как индоевропейские языки предстают перед нами в определенной фазе развития — прогрессирующей редукции первоначально богатой смешанной системы. Их падежная система обнаруживает совмещение обоих классов, как в санскрите, и, если иметь в виду только фонематическое выражение, создает предпосылки для более раннего исчезновения так называемых локальных падежей по сравнению с так называемыми грамматическими. Локальные падежи заменяются в нарастающей прогрессии прежде всего предлогами. Вундт считает правдоподобным непосредственный шаг в развитии с первой на третью ступень и, кроме того, широкие возможности варьирования. Впрочем, он использует излюбленное понятие развития с большой осмотрительностью, чаще и с большей уверенностью оперируя «типами», нежели «ступенями развития».
Так или иначе, мы снова получаем два класса и все еще не знаем их определений. Наконец Вундт подходит к этому благодаря необыкновенно изящному повороту своего в лучшем смысле конструктивного (продуктивного) мышления. Попытаюсь описать это собственными словами: Вундт указывает нам на хорошо известный фрагмент в истории языка или, точнее, на два состояния, такие, как латинский и современный французский или английский, чтобы, сравнивая их, заметить различия. Отвлекаясь от частностей, представим соответствующие две модели с помощью латинских флексий -us, -avit, -am и характерного для английского языка порядка слов n-v-n (имя — глагол — имя, как, например, gentelmen prefer blodns «джентльмены предпочитают блондинок'). Теперь Вундт утверждает, что с помощью первого способа можно дифференцировать любые падежи, в то время как с помощью второго (то есть исключительно порядком слов) могут быть дифференцированы лишь падежи так называемой логико-грамматической группы. Это различие, которое Вундт считает исторически засвидетельствованным, он возводит в ранг дифференциального признака и стремится обосновать это материалом. С точки зрения падежных классов его аргумент звучит так:
«Этот критерий состоит в том, что у одного типа падежей именная основа может достаточно отчетливо выразить падежную форму сама по себе без присоединения уточняющих эле ментов, таких, как суффиксы, предлоги и послелоги, в то время как у другого типа падежей никогда не могут отсутствовать подобные детерминирующие элементы. Эти элементы передают определенное, существенное в понятийном отношении представление, и в случае их отсутствия соответствующее языковое выражение не может быть полноценным. Это отношение независимо от рассуждений о происхождении и значении различных падежных форм можно выразить, обозначив падеж первого типа как падеж внутренней, а падеж второго типа — как падеж внешней детерминации понятий. Номинатив, аккузатив, генитив и датив (как падеж „удаленного объекта») оказываются в таком случае падежами внутренней детерминации» (Wund t. Ор. cit., S. 83).
Короче говоря, все, что детерминируется при помощи контакта и фактора расположения элементов в предложении, принадлежит (благородному) логическому классу, а все остальное — некоему другому классу. Эта модель мышления в учении о падежах кажется мне наиболее плодотворной и достойной дальнейшего исследования. Почему именно фактор 1 расположения элементов избирается для характеристики первой группы? И что в значении избранного объясняет его предпочтительность? На эти два вопроса нам и предстоит ответить.
3. Критика учения Вундта. Коннотации глагола
Критика должна быть конструктивной. Вундт использует понятие «расположение элементов» и не удосуживается объяснить, о каком типе расположения элементов идет (или может идти) речь, если он призван дифференцировать классы падежей: ведь имеется по крайней мере два вида позиционных правил, которые необходимо четко разграничивать. Не знаю, предлагались ли уже подходящие названия; «абсолютный» и «относительный» порядок слов — это, пожалуй, наиболее удачные обозначения, приходящие на ум. Но они недостаточно однозначны. Лучше задать вопрос: где нулевая отметка, точка отсчета? Английская конструкция n—v—n может размещаться и в середине предложения; всегда маркировано место перед глаголом, и оно рассматривается в оппозиции к одной или нескольким позициям после глагола. Таким не обязательно должно быть каждое позиционное правило, есть и другие возможности, например в предложении может быть маркировано первое или последнее место. В середине ряда может (так сказать) пустовать нулевая позиция, и претенденты на нее будут конкурировать за преимущество первыми занять это место. Так же дело обстоит и с композитами, которые мы подробно обсудим в дальнейшем.
Критерий расположения элементов, предложенный Вундтом, приемлем, если нулевая позиция занята глаголом, как, например, в приведенном выше английском примере. И здесь возникает вопрос, не кроется ли более глубокий смысл в предположении о том, что место до и после глагола — это всего лишь наиболее удобный и экономный способ выявления основополагающих коннотации глагола. Грубо говоря, уместно выдвинуть и проверить следующую гипотезу: не существует подлинного объектного падежа при отсутствии глагола, не существует и эквивалентного индоевропейскому номинатива при отсутствии глагола. Да, весь класс благородных, по мнению Вундта, необходимых падежей — спутники глагола, в том числе и датив, в той мере, в какой он действительно является наряду с аккузативом или без него объектным падежом, и генитив, когда он представляет собой genitivus objectivus, а не выполняет существенно другую функцию выражения атрибутивных отношений. Это — ядро нашей собственной теории падежей. Установление внутренней взаимосвязи этой идеи, вовсе не новой и потрясающей, с символическим полем языка, характеризующимся наличием глагола, и составляет стоящую перед нами задачу.
Нужно отчасти отвлечься от логики Вундта, чтобы сформулировать свою иначе звучащую концепцию падежей. Мы раскрываем логику Вундта для полного осмысления его учения о внутренней и внешней детерминации. Исследуя отношения понятий, логики обычно рассматривают лишь идентичность, иерархичность, субординацию, координацию и на этом кончают. Но Вундт идет дальше: уделив внимание и этим понятиям, он обращается к «формам связи между понятиями» или, иными словами, к понятийным комплексам. Цитирую самый важный отрывок:
«Отношениям, характерным для независимых понятий, противопоставлены отношения, в которые вступают понятия, объединяясь в более сложное понятие при добавлении какого-либо вида связи. Такое соединение всегда возникает по закону бинарного членения: один его компонент—главное понятие, другой — второстепенное, ограничивающее главное понятие в соответствии с данным видом связи. Эти понятия можно назвать детерминированным и детерминирующим, а отношения между ними — детерминацией. Результаты детерминации, полученные таким образом, равноценны в рамках нашего мышления первоначально единым понятиям; в частности, они могут взаимодействовать с другими понятиями так же, как последние». Прочитав это, сразу думаешь о композите и (свободном) словосочетании; эти языковые явления Вундт также ставит в центр своего общего учения о понятиях и пытается логически исчерпать их смысл. Он считает, что члены понятийных комплексов, как правило, относятся к различным категориям (то есть классам слов):
«В сочетаниях таких понятий, как „guter Mensch «хороший человек»«, „schlecht handeln «плохо поступать»«, „den Konig morden «убивать короля»« и т.п., мы видим непосредственное объединение понятий различных категорий. Напротив, в примерах „der Wille des Vaters «воля отца»«, „der Baum im Walde «дерево в лесу'«, „das Haus von Stein «дом из камня»« и т.п. оба объединяемых понятия предметны; при этом возможна альтернатива — либо категориальная функция второго понятия при помощи падежной формы меняется так, что ее результирующее значение эквивалентно значению понятия, выражающего качество, либо наше мышление дополняет детерминирующее предметное понятие глагольным, логически связанным с главным понятием, в то время как к нему снова присоединяется само детерминирующее понятие вместе с понятием, выраженным предлогом» (ор. cit.).
Повторяю: lingua docet logicarn. В этом отрывке логических изысканий Вундта не представлено ничего иного, кроме фиксации данных языка, а именно его родного языка. Имея в своем распоряжении указанные композиты и свободные словосочетания, он отмечает то, о чем они, по его разумению, свидетельствуют, в своем учении о понятиях. Приблизительно так же под диктовку греческого языка составил свою таблицу категорий и Аристотель. Если позднее в таких диктантах обнаруживаются ошибки, критики языка обвиняют учителя, упрекая его в нелогичности, однако я принадлежу к поклонникам языка и обвиняю учеников, которые неточно поняли то, что можно извлечь из языковых форм.
Следуя по тому же пути, Вундт эксплицирует: в выражениях «Kirchturm «колокольня'« и «Turm auf Kirche .(neben Kirche и под.) «колокольня церкви (возле церкви)'« в последнем случае представлены понятийные комплексы, которым соответствуют во многих языках с богатой падежной системой такие же беспредложные образования, как наше «Kirchturm». Языковеды едва успевают с названиями: adessivus, inessivus и бог знает что еще. Все это случаи внешней детерминации, когда вместо сочетаний с предлогами, естественно, могут быть также образованы выражения при помощи особых суффиксов, префиксов и др. Подлинный генитив «Turm der Kirche» более «благородное» сочетание, тем более таковым можно считать вообще лишенное флексии «Kirchturm». Почему? Здесь начинаются разъяснения логики Вундта по вопросу о внутренней детерминации.
Причина этого, оказывается, в том, что благодаря внутренней детерминации комплексы конституируются, не присоединяя новый элемент к уже имеющимся членам (то есть, так сказать, со стороны). Последнее актуально для другой группы понятийных комплексов с внешней детерминацией: «В основе всех видов внешней связи лежит представление либо о пространстве, либо о времени, либо об условии» (Ор. cit., р. 41). Примеры: der Vogel auf (dem) Baum «птица с (этого) дерева»; die Imperatbren nach Casar «императоры, (следующие) за Цезарем»; ein Brief mit Geld «письмо с деньгами»; mit Begeisterung reden «говорить с воодушевлением»; wegen Beleidigung klagen «плакать от обиды'.
Следует признать, что до Вундта никто из лингвистов, занимающихся теорией падежей, не ставил так остро вопрос о различии классов, предлагая альтернативу «да» или «нет». Наличие во втором классе пространственных или временных представлений неоспоримо. Подчеркнем дополнительное суждение о том, что первый класс понятийных комплексов не нуждается в эквивалентной связи, в присоединении члена. Еще раз повторяю, что это ключевое положение теории падежей Вундта. Критику всегда нужно пройти стадию, на которой он чувствует себя адвокатом и защитником. Как обстояло бы дело с «Kirchturm», учитывая, что фактически «Turm» уже обладает признаками понятия «Kirche»? Композит лишь эксплицирует уже существовавшее, как это имеет место, по Канту, в аналитических суждениях в отличие от синтетических. Аналитические суждения лишь эксплицируют, синтетические же, напротив, вносят нечто новое, чуждое исходному понятию. Сходные представления лежат, по сути дела, и в основе предложенного Вундтом разграничения, его концепция несколько отличается от кантовской. Иначе было бы слишком просто довести все до абсурда: к «Hausvater «отец семейства'« или «Vaterhaus «отчий дом'«, конечно, не подходит сказанное о «Kirchturm», ведь в понятии «Vater» не содержится с самого начала «Haus», а в «Haus» — «Vater». Нет, Вундт полагал, что все необходимое уже содержится не в отдельном члене понятия, а в обоих элементах; понятие «ключ», например, среди своих признаков имеет вакантное место для области использования вещи, которое по очереди могут занять «дом», «чемодан» и т.д., чтобы получились соответствующие композиты. Пресуппозиция вакантного места необходима, так как всякий ключ должен принадлежать какой-либо из названных областей применения. А как же с «Vaterhaus»? Что ж, у дома есть определенный владелец, а отцы могут обладать чем-либо, так что в этом понятии уже заложены необходимые вакантные места.
Нужно взять на свою ответственность не только последний пример, но и все, что мы предпринимаем для защиты концепции Вундта. Сам Вундт не упоминает схоластической коннотации, используемой нами на с. 207 и сл., где говорилось, что прилагательное albus коннотирует нечто, предмет, которому свойственно это качество; это особый вид вакантного места, который дает нам возможность приблизиться к мысли Вундта, чтобы понять ее до конца. Логики-схоласты и Дж. Ст. Милль, не долго думая, отнесли бы учение Вундта к концепции connotatio. Защищая Вундта, мы продемонстрировали вам то же самое. Для начала положение представляется не совсем бесперспективным, во всяком случае, до тех пор, пока речь идет об атрибутивных словосочетаниях.
4. Объектный и субъектный падежи; пример с гибелью льва
А как быть с предикативными словосочетаниями и аккузативом, дативом, генитивом объекта (oblivisci alicuius) и с номинативом, который в известном смысле всем им может быть противопоставлен? Мы разграничиваем атрибутивные и предикативные комплексы не так, как это делал Вундт, но даже в противоречии с его учением. Это необходимо для дальнейших целей, чтобы извлечь все наиболее приемлемое из вундтовской идеи о внутренней детерминации.
Здесь пока лишь первый след, который снова может затеряться еще до того, как будут теоретически обоснованы важнейшие положения. Из всех употреблений аккузатива специального внимания заслуживает особый случай очевидного «внутреннего» объекта. В немецком языке существуют выражения типа: ein Spiel spielen, eine Tracht tragen, einen Gang gehen, букв. «играть игру, нести ношу, идти своим ходом». Перебирая весь инвентарь немецких глаголов в соответствии с этой схемой, придется решительно отказаться только от наиболее активных из числа активных или транзитивных глаголов, поскольку у них позиция аккузатива постоянно занята другими «объектами». Einen Trunk trinken «питье пить'— это еще ничего, a eine Sicht sehen «вид видеть» звучит натянуто, для horen «слышать» же вряд ли можно найти языковые аналоги. Непереходные глаголы оказывают эксперименту гораздо меньшее сопротивление, чем переходные. Einen (scharfen) Schlag schlagen букв. «ударять (сильным) ударом» говорят вслед за фехтовальщиками и теннисистами, особенно не раздумывая, какой глагол здесь употребляется — переходный или непереходный. Sitzen «сидеть» — это, конечно, в высшей степени самодостаточный непереходный глагол, и все же по крайней мере в устах инструктора верховой езды можно допустить выражение einen guten Sitz sitzen, букв. «сидеть хорошей посадкой'.
Явление, обнаруживаемое в примерах с внутренним объектом, можно назвать аналитическим отношением, потому что фактически отглагольное имя в аккузативе может быть непосредственно выделено так же, как признак «протяженность» в понятии «тело» у Канта. Несколько десятилетий назад Твардовский интересовался некоторыми нашими случаями в рамках характерного для психологии переживаний различения акта и имманентного предмета и привлекал языковые свидетельства, только вряд ли нужно доказывать, что этот аналитический аккузатив не может быть возведен в господствующий тип. «Einen Gang gehen» — аналитический комплекс, но «einen Lowen toten» не является аналитическим в том же смысле, хотя он более важен для теории языка.
Возьмем пример «Caius necat leonem», чтобы выяснить самые общие предпосылки для появления пары падежей — номинатива и аккузатива. Всюду, где событие вроде смерти льва передается при помощи двухклассной системы репрезентативных языковых знаков достаточно однозначно, лингвист обнаруживает семантический комплекс и получает возможность ответить на вопрос Вундта. Предположим, в каком-то тексте, как в нашем латинском примере, отдельно названы два живых существа — Гай и лев, — тогда уже благодаря их номинации одновременно указывается их участие в репрезентируемом событии. Из однозначного языкового комплекса должно следовать по крайней мере еще третье и четвертое положения — смерть, и кого из противников она настигает. Существуют языки, в которых третий и четвертый элементы располагаются именно так, как предусматривает наш подробный логический анализ: за именами Гай и лев в таких языках следует событийное слово (Ereigniswort), а за ним —указание на направление действия: от кого из партнеров исходит гибель и кого она затрагивает. Сам Вундт так объясняет механизм Подобных комплексов, используя немецкие слова: Caius Lowe toten — er — ihn, букв. Тай лев убивать — он — его» — и вслед за Максом Мюллером постулирует его действие в малайских, кавказских и индейских языках (W u n d t. Op. cit., S. 94).
Для окончательного решения интересующего нас вопроса необходимы более точные сведения. В немецкой версии правильно улавливается одна деталь: добавляются два указательных слова (er — ihn), с помощью которых вводятся данные о направлении действия. Первый вопрос, существенный для теории языка: являются или должны являться местоимения склоняемыми как er — ihn? Если ответ положительный, соответствующий язык уже имеет номинативно-аккузативный строй и в puncto casus значительно отклоняется от латинского, размещая фонематические падежные показатели только за присоединяемыми анафорическими указательными словами (местоимениями). Возможен также и отрицательный ответ. Что, если последующее указание реализуется несклоняемыми частицами вроде «hier — dort»? Чтобы смоделировать нечто подобное в беспомощном детском языке, можно придумать историю: Maus hier dort, которая могла бы означать, что мышь отсюда убежала туда. Речевая последовательность «hier — dort» в данном случае воспроизводит событие. Сходное явление, конечно, можно предположить и для нашего анафорического употребления двух следующих друг за другом указательных слов; тем самым получилось бы нечто отличное от номинатива—аккузатива. Вундт переместил бы эту конструкцию из первого класса во второй, из внутренней детерминации во внешнюю. И здесь в зависимости от обстоятельств предоставляется выбор: апеллирует ли конструкция в первую очередь к пространственным или временным представлениям? В модели мира некоторых народов с их особыми воззрениями на смерть более адекватным было бы представление о Гае как орудии, подвергающем льва смерти: Caio nex leoni, букв. «От Гая смерть льва». Тогда на первый план выдвинулся бы кондициональный момент вундтовской схемы «внешней» детерминации. Напомним в этой связи, что Вундт делит всю область внешней детерминации на пространственную, временную и условную.
На примере детального анализа эпизода смерти льва мы хотим решить проблему языковой репрезентации, не касаясь отношений субъекта и объекта. В число задач теории языка не входит указание на реальную представленность или даже закономерность подобного явления в том или ином языке (например, в баскском). Достаточно и того, что учение о так называемой логической необходимости падежей «внутренней детерминации» будет поколеблено хотя бы в одном-единственном пункте. Источник поспешных интерпретаций заключается в том, что Вундт (возможно, по примеру Макса Мюллера) в немецком переводе использует глагол toten. Если было бы установлено, что это правильно во всех случаях, которые он пытается объяснить, тем самым было бы также предопределено, что Гай — должен стать субъектом, а лев — объектом. Но возможно иное: в языке может быть особый класс слов для обозначения событий (событийные слова, не являющиеся глаголами) и отсутствовать падежи субъекта и объекта. Поэтому теорию падежей Вундта следует подвергнуть ревизии.
5. Акциональная категория как внутренняя языковая форма
Вундт ближе всего подходит к нашему собственному решению проблемы падежей, когда, руководствуясь языковым чутьем, он утверждает, что некоторые из исследуемых словосочетаний имплицируют понятие глагола (ср. выше, с. 224, в конце цитаты). Чтобы сделать такое открытие, не требовалось ни нас, ни Вундта. Мы упоминаем здесь об этом, чтобы понять ключевую позицию Вундта-логика. Там, и только там, где глагол управляет комплексом, имеются вакантные места, в которых могут располагаться Гай я лев как падежи так называемой внутренней детерминации. Оставим при этом в стороне все атрибутивные сочетания, которые исторически могли возникнуть из предикативных сочетаний, и снова сосредоточим внимание на индоевропейском решении задачи репрезентации на примере со смертью льва: Caius necat leonem. Почему глагол провоцирует вопросы «кто?» и «кого?»? Потому что это — выражение определенного мировоззрения в самом исконном смысле слова, — мировоззрения, постигающего ситуации в аспекте (животного и) человеческого поведения и соответственно репрезентирующего их.
Испытание немецких глаголов на их способность присоединять аналитический объект ни в коей мере не потерпело фиаско в отношении так называемых непереходных глаголов; доказано, что также и они внутренне (на понятийном уровне) допускают присоединение объекта. Возможно, в этой связи особого внимания заслуживают среди прочих групп событийные слова, вообще выступающие исключительно или предпочтительно «безлично». Об этом позже еще несколько слов. Обычно индоевропейский verbum regens содержит показатель отправителя сообщения первого лица, или показатель получателя сообщения второго лица, или примечательный показатель так называемого третьего лица и с их помощью маркирует (указывая), откуда исходит «действие» и на что оно направлено: amo te, amas ma, amor a te, amaris a me и т.д.
Эта акциональная категория — отнюдь не единственное средство языковой репрезентации, даже в индоевропейских языках. Там, где она употребляется, имеют смысл вопросы кто? и кого?, в других случаях — нет. Таким образом, не следует считать вместе с Вундтом, что элементы сочетания Romam proficisci предполагают внешние данные, а именно фактор пространства в отличие от Romam defendere. Во втором случае пространству логически равноценна акциональная категория. В выражениях Romam fugere и Romam videre не содержится ничего принципиально иного. Дело не в том, чтобы характеризовать отношения с точки зрения психологии переживаний и с помощью интенций. Если это сделать, то кто? — вопрос о члене сочетания, реализующем интенцию, а кого». — о том, на кого эта интенция направлена: ich sehe, fuhle, denke, will das und das. Вместо «ich» могут быть, конечно, «du» и «er». Нет, эта интерпретация в духе психологии переживания не является conditio sine qua non, бихевиористская модель мышления также может объяснить эти отношения.
У животного и младенца, как правило, выделяют три типа отношений к чувственно воспринимаемым предметам: Во-первых, позитивное притяжение, Во-вторых, негативное неприятие или бегство и, в-третьих, негативное притяжение (нападение, оборона). В немецком и других индоевропейских языках в аккузативе всегда можно поставить название предмета, к которому относится действие: etwas begehren, lieben, fressen «чего-либо желать, что-либо любить, есть»; etwas fliehen, vermeiden «чего-либо избегать, что-либо миновать»; etwas angreifen, abwehren, bezwingen «что-либо Брать, предотвращать, преодолевать'. Универсальное решение невозможно, имеется ли в виду нечто пространственное и тем самым внешнее, согласно Вундту, или нечто акционально обусловленное. Для теоретика языка важнее всего осознать, что действие (животного и человека) — это модель мышления, под которую нужно подвести репрезентируемое положение вещей, чтобы понять пару падежей, о которых идет речь. Если имеется назывное слово, имплицирующее эту схему мышления, например, глагол, то оно коннотирует два вакантных места, в которых размещаются номинатив и аккузатив (или датив). Маркеры номинатива и аккузатива — так же не что иное, как позиционные маркеры символического поля, описываемого нами с их помощью. Вопрос о достаточности логического определения класса глаголов пока не затрагивается; в любом случае среди глаголов обнаружены слова с такими свободными позициями. Общей проблемы класса слов мы бегло коснемся в §19. Здесь же достаточно констатировать, что так называемые падежи внутренней детерминации в наших языках подчинены мыслительной модели действия. Анализ безличных предложений покажет, что для изображения события можно сконструировать предложения и при помощи другой модели мышления; что же касается подлинных именных предложений, то здесь снова представлены иные отношения.
§ 16. КРИТИЧЕСКАЯ РЕТРОСПЕКТИВА Идея символического поля
Центральное понятие «символическое поле языка» вдохновлено и навеяно важнейшей идеей, первый проблеск которой связан для меня с изучением «Критики чистого разума» Канта. В различных местах системы там эксплицитным образом вводится посредник, обычно характеризуемый и обозначаемый как схема. Окончательное и, так сказать, официальное изложение кантовских идей «схематизма концептов понимания» сложно и гуманно; кроме того, оно слишком далеко от нашей темы, так что здесь мы не будем его касаться. В более живой и доступной для эмпирической проверки форме та же самая идея систематизирующих схем появляется позднее во впечатляющих фрагментах первого издания «Критики разума» в затем опущенном разделе о трансцендентальной дедукции. Объективное содержание этих рассуждений о конституировании единого восприятия на основе тысячекратно меняющихся чувственно воспринимаемых данных, по моему убеждению, преобразовано и, очищенное от всего преходящего, воскрешено в нашем новом учении о восприятии, находящемся в стадии становления. Познание постоянных моментов в чередовании внешних и внутренних условий восприятия — это современная реализация того, что в принципе уже тогда было очевидно аналитику Канту и для чего он воспользовался идеей посредничающих, систематизирующих схем.
Языковая фиксация и интерпретация воспринятого содержания подготовлены и укоренены в процессах, которые мы привыкли называть восприятием и неоправданно резко отделять от «последующей» языковой интерпретации. В «Кризисе психологии» я доказывал, что те же семантические функции, которые очевидны для аналитика языка, то есть функции сигнала, симптома и символа, появляются при полном развертывании чувственных данных человека также там и при таких обстоятельствах, где речь не идет о вторжении речевого аппарата. Создаваемый в речевом общении механизм ориентации человеческого языка повышает эффективность естественных сигналов и симптомов, которые мы получаем и в несформулированном виде при восприятии предметов и партнеров по общению. Как далеко зашел бы без языка homo alalus в интерпретации и использовании внеязыковых сигналов и симптомов — это слишком неопределенный вопрос, чтобы ответить на него в мгновение ока.
В ходе анализа речевого мышления мне удалось обнаружить в 1907 г. переживание синтаксических схем. Наиболее существенные положения можно пересказать вкратце: я сам был застигнут случайными наблюдениями над этими явлениями и, по-видимому, немного культивировал результат длительных исследований в собственном речевом мышлении. Проводились эксперименты по наблюдению за мыслительными процессами других людей. Испытуемыми были два опытных психолога и некоторые студенты. Эксперименты проводились таким образом, что и испытуемые должны были прийти к тем же выводам, что и я. Они получили эпиграмматически отточенные сентенции (я прочитал их каждому в отдельности), легкодоступные для понимания и выражения критического суждения, если таковое имелось, по поводу их содержания. Сокровища афоризмов Ницше и подобные высказывания составляли основу предложений, подобранных мною, исходя из их новизны для опрашиваемых и, разумеется, из определенных прогнозов относительно мыслительных процессов, стимулируемых ими. Не стоит детально описывать результаты; во всяком случае, мои мыслители часто попадали в хорошо известную жизненную ситуацию, когда нередко приходится искать подходящие выражения и точную форму предложения для воплощения собственной мысли или, наоборот, сложную мысль для текста с совершенно понятной грамматикой. Иногда в борьбе за решение наблюдалось расхождение содержания и языковой схемы репрезентации, так что и на ретроспективный взгляд психологов, описывающих данное переживание, они все еще сохраняли свою самостоятельность. И снова и снова описывалось, что та или иная целиком или отчасти пустая синтаксическая схема предшествовала самой формулировке ответа и, видимо, как-то ощутимо на практике управляла речью. Чаще такие сообщения встречались в воспоминаниях, когда, например, определенная пословица напоминала о чем-то близком по смыслу в предшествующем повествовании; она напоминала о похожей пословице, имеющей, однако, другую языковую и образную форму, так что испытуемый вынужден был задать вопрос: какой же она была на самом деле? Тогда начинался поиск другой языковой формулировки мысли. Короче говоря, привожу заключение:
«Когда мы хотим выразить сложную мысль, мы сначала выбираем для нее сентенциональную форму, осознаём сперва внутренне план операции, и этот план первоначально доминирует над словами. В более сложном предложении с гипотактической связью это — знание его грамматической структуры, отношений между отдельными частями целостной формы. Так иногда случается, если мы сами говорим, например начинаем вставное предложение с «als» и в конце придаточного неожиданно останавливаемся, тогда мы осознаем, что ожидали чего-то; это не только содержательно необходимое продолжение, но и грамматическое ожидание главного предложения. Во всех этих случаях мы осознаем как нечто отдельное то, что мимоходом, не привлекая к себе внимания, всегда или почти всегда выступает в роли посредника между мыслями и словами, то есть знание формы предложения и взаимосвязи его частей, нечто, что можно назвать непосредственным выражением живущих в нас грамматических правил «.
С этим связаны многочисленные наблюдения над больными, страдающими афазией, собранные Пиком и теоретически обоснованные им в книге «Аграмматические расстройства речи»; таким образом, наблюдения были подтверждены и продолжены в психопатологическом аспекте. Дальнейшие экспериментальные данные приведены и в работе Ш. Бюлер о процессах образования предложений. Эту тему развивает и О. Зельц в книге «К психологии продуктивного мышления и заблуждения». Он на редкость последовательно развил основные положения и вмонтировал их в свою общую «комплексную теорию мышления». Но и тогда и сейчас меня не удовлетворяет состояние дел и прежде всего наш метод. Наблюдения, конечно, корректны, но все же они лишь частично охватывают факты, нуждающиеся в более основательном исследовании. Дети своего времени, мы придавали значение выделению и изолированному определению конститутивных факторов языкового мышления, для того чтобы опровергнуть господствовавший тогда близорукий сенсуализм, поэтому так сильно подчеркивалась идея «пустых» схем предложения. Обычно они вовсе не пусты и тем не менее представляют собой синтаксическую схему; объективно вопрос о том, ощущаются ли они изолированно или нет, носит второстепенный характер. Если прежняя техника наблюдения недостаточна, для продвижения вперед нужно искать новые пути. Нельзя постоянно связывать данные с условием высокоразвитой точности описания собственных мыслительных переживаний, необходимо стремиться к тому, чтобы сделать их доступными для менее зорких глаз и — даже более того — верифицировать их объективно.
В этой главе изложено все, что можно извлечь из учения о структуре языка для верификации модели, занимающей меня с 1907 г. Сегодня ее можно сформулировать так: языковое мышление и любое другое оперирование предметными символами в познавательных целях так же нуждается в символическом поле, как художник в палитре, картограф — в сетке параллелей и меридианов, композитор — в нотной бумаге или, обобщая, как каждая система двух классов — в репрезентативных знаках. Я полностью осознаю, что аналитическая задача, поставленная тем самым перед теорией языка, еще не нашла в том, что здесь предложено, достаточно всеобщего и логически четкого решения.
Человеческий язык как механизм репрезентации, насколько он нам известен сегодня, прошел некоторые стадии развития, заключающиеся во все возрастающем освобождении от указания и отдалении от живописания. Освобождение отдельного языкового выражения от ситуативной обусловленности, от указательного поля языка — это тема, которая, как я надеюсь, будет доведена до конца в разделе о предложении. Напротив, пока еще отсутствует вполне ясная внеязыковая модель, которая бы соответствовала наблюдаемому в языке способу репрезентации. Легко предвидеть, что символический механизм в той же мере, как и язык, отдаленный от живописующего воспроизведения и ставший непрямым, может достичь высокой степени универсальности. Но почему наряду с этим в основном сохраняется способность к реляционно верному воспроизведению, я, честно говоря, понимаю не в той мере, в какой это должно было бы быть в завершенной и все объясняющей теории языка. Возможно, мы переоцениваем освобождение от указательного поля и недооцениваем принципиальной открытости и потребности каждой языковой репрезентации положения вещей быть пополненной нашим знанием этого положения вещей. Иными словами: возможно, существует пополнение всего воплощенного в языке знания из источника, не вливающегося в каналы языковой символической системы и, несмотря на это, производящего подлинное знание.
Глава IV СТРОЕНИЕ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ РЕЧИ ЭЛЕМЕНТЫ И КОМПОЗИЦИИ
Лейбниц и Аристотель о синтезе и синтемах. Аддитивные комплексы и гештальты. Конструктивный ряд: фонема, слово, простое предложение, сложное предложение.
В начале «Монадологии» Лейбница, небольшого сочинения, которое великий метафизик составил ad usum principis Eugenii, содержится следующее утверждение: «Et il faut qu'il ait des substances simples, puisqu'il у a des composes; car le compose n'est autre chose qu'un amas ou aggregatum des simples «Должны существовать простые элементы, поскольку существуют комплексы: ведь комплекс есть не что иное, как совокупность, или агрегат, простых элементов'«. В противоречии (действительном или только кажущемся) с этой ключевой формальной идеей Лейбница находится понятие синтеза, занимавшее важнейшее место еще в концепции Аристотеля (в его теории суждений). Этим понятием позднее пользовались Кант, Гегель и Кассирер; со своей стороны и Вундт немало усилий приложил к исследованию того, что он определял как «творческий синтез».
В сознании наших современников эта старая проблема также существует, хотя и под другими названиями: если, например, психолог выступает в защиту «единого представления», «целостного восприятия» и т.п., то он тем самым отвергает принцип «совокупности, или агрегата», принцип «атомистов». Языковые явления до сих пор еще не были объектом специального изучения гештальтпсихологии, тем не менее к ним часто апеллируют для доказательства ряда важнейших положений. Действительно, наиболее очевидным для каждого примером агрегата kat» exochen являются конструкции с союзом «и» (сочинительные комплексы); с другой стороны, столь же убедительным примером феномена, для анализа которого концепция Лейбница не является вполне удачной, обычно служит предложение естественного языка; совершенно очевидно, что предложение есть нечто большее и нечто иное, чем совокупность слов. Четкое противопоставление «целостной идеи (гештальта)» и «простого соположения (сочинительного комплекса)» было проведено в рамках школы Мейнонга; так, в указанном смысле оно было использовано, в частности, в 1904 г. Р.Амезедером. Отличие предложения от простой совокупности слов не надо было при этом формулировать и описывать заново, поскольку, с тех пор как с помощью примеров типа S есть P (предложения из Onoma и Rhema в аристотелевской терминологии) был показан синтез суждений, это отличие никогда всерьез не подвергалось сомнению.
Мы не собираемся вдаваться в проблему «субстанции», чтобы защитить тезисы монадологии или, напротив, отдать предпочтение сторонникам концепции синтеза; не будем увлекаться проблемой «субстанции», а останемся во владениях сематологии и попытаемся исследовать, могут ли быть верны по отношению к знаковым структурам (Zeichenhafte Gebilde) оба утверждения одновременно: утверждение об их агрегатной природе, с одной стороны, и утверждение об их синтематической природе — с другой. По-видимому, дело обстоит именно так; например, отношение между словами и фразовым единством таково, что после того, как «агрегатное» рассмотрение сослужило свою службу и уже не может ничего дать для того, что еще могло бы быть сказано, требуется изменение угла зрения, перемена ракурса, которые могут быть описаны без всякой таинственности, без малейшего налета мистики или парадоксальности. Поскольку в предложении имеются как символы, так и поле, то учитывая эту двойственность, можно без всякого противоречия в одном случае получить результат, равный п, а в другом — результат, равный 1. В свою очередь п должно и может быть определено (в том числе и Лейбницем) как сумма, в отличие от элементов поля, не образующих символической суммы.
Если мы все же хотим найти повод для удивления, то в языковом механизме законченного и рассматриваемого вне зависимости от ситуации предложения имеется достаточно деталей, на которые это удивление можно обратить. При этом, однако, не следует думать, что предметом нашего особенного внимания будет критерий Эренфельса — так называемая сверхсуммативность (Ubersummativitat). Дело в том, что, употребляя слово «сверхсуммативность», обычно полагают, что этим уже все сказано; однако остается непонятным как то, почему речь идет о понятии сумма, которое сразу же теряет свой смысл под воздействием приставки сверх, так и то, почему его смысл стирается именно этой приставкой, обычно используемой для выражения количественных или компаративных отношений. Критерий сверхсуммативности был введен школой Мейнонга и применялся с большой пользой, однако выродился в подобие «оборонительного знака» типа нашего немецкого nein «нет» в тот момент, когда произошел отход от грацевской двоичной схемы продуктивного мышления. В задачу этой книги не входит восстановление забытого; однако, по-видимому, нам необходимо будет показать, как сами языковые явления свидетельствуют в пользу того тезиса, что не бывает ни материи без формы, ни формы без материи. Если на короткое время и можно усомниться в том, как обе эти стороны будут восприниматься в излюбленных гештальтпсихологами фигурах из точек и линий на белой бумаге, то специалисты в области языка должны чувствовать себя более прочно. Ибо они могут с достаточной уверенностью указать, что следует считать материальной стороной языкового явления, а что — его формальной стороной.
Я хотел бы сделать еще одно предварительное замечание. Описывая соединение слов в предложения и обращая внимание на сигнификативную смену при переходе от знаков, которые называют предметы или указывают на них, к полю, которое обозначает ситуацию, правомерно задаться вопросом: встречается ли подобная смена еще хоть раз или чаще во всей совокупности сложного языкового механизма? В точности такой смены больше не встречается; отношение между словом и предложением уникально и неповторимо. Однако не лишен смысла вопрос (и, следовательно, поиск ответа на этот вопрос) о том, существуют ли сигнификативные смены иного рода (и если да, то какие именно) в пограничных областях — при переходе от простого предложения к сложноподчиненному (Satzgefuge), с одной стороны, и при переходе от слова к составляющим его фонемам — с другой. Таким образом, в строгих рамках сематологии (не вполне завершенной, но, безусловно, лингвистически релевантной) открывается следующий конструктивный ряд: фонема, слово, (простое) предложение и сложноподчиненное предложение.
Заключительный элемент этого конструктивного ряда, сложное предложение, удивительным образом обнаруживает те же дейктические характеристики, которые свойственны словам и с которых мы начали анализ языка в главе о дейктическом поле. Существует указание с помощью анафоры; и тот, кто ищет дейктическое поле, в котором оно реализуется, обнаружит, что связи формирующегося высказывания сами используются как дейктическое поле. Контекст является анафорическим полем; формирующееся высказывание само в тех или иных фрагментах требует обращения вспять или вперед, оказывается рефлексивным. Это в высшей степени замечательный вид связи, и за пределами языка можно встретить лишь его несовершенное подобие.
Не менее специфичным представляется и отношение между словом и составляющими его фонемами — начальными элементами ряда конструктивных единиц языка. Фонемы — это различительные элементы звучащей речи; в каждом слове они могут быть подсчитаны. Кроме того, словесный знак являет собой целостный образ (ist gestalthaft), он имеет свой «мелодический облик», который изменяется (как и человеческое лицо) в зависимости от экспрессивных факторов и смены значений апеллятивной функции. В обычной лингвистической терминологии для существенных изменений такого рода применяется обозначение «эмфаза»; в «языковой физиогномике» Хайнца Вернера выделяется особый тип эмфазы, направленной на подчеркивание свойств соответствующего объекта с помощью звуковых характеристик. То, чем должны заниматься теоретики языка, есть поразительное постоянство фонематических характеристик словесных знаков при изменчивости их мелодического облика (Klanggesicht).
Осмотрев получившуюся картину еще раз целиком, мы начнем с одного не названного пока «элемента» языка, а именно со слога. Членение звукового потока на слоги, хотя и широко используется в грамматике, никоим образом не является грамматическим по своему происхождению, относясь к материально обусловленным конструктивным аспектам. Есть свой резон в том, чтобы начать исследования именно с этих последних; тот кто должным образом не учитывает эти аспекты, рискует тем. что для него навсегда останутся загадкой определенные явления речевой структуры. Кроме того, существуют психологически интересные связи, которые особенно отчетливо обнаруживаются при лингвистическом исследовании слогового членения. Мне представляется, что в результате открытия Стетсона старая проблема слога в фонетике оказалась решена настолько глубоко, что в настоящее время наиболее важным и интересным в теоретическом отношении остается лишь исследование того, каким образом соотносятся друг с другом восприятие и производство речи. И едва ли что-то другое сулит больше открытий в области психологии речи (включая расстройства речи), нежели исследование часто упоминаемого, но никем еще удовлетворительно не описанного глубинного взаимодействия между приемом и передачей сообщений. Мы попытаемся подойти к этим вопросам с современных позиций; пригласим к столу переговоров по проблемам слога специалистов по акустике и моторике, стремясь по возможности согласовать и дополнить противоположные точки зрения.
§ 17. МАТЕРИАЛЬНО ОБУСЛОВЛЕННОЕ ОФОРМЛЕНИЕ ЗВУКОВОГО ПОТОКА РЕЧИ
Закон членораздельности
Артикуляция в широком смысле слова не является исключительной особенностью человеческой речи. И в самом деле, некоторые звуки, издаваемые животными (например, крик петуха или кукушки, а также то, что мы называем пением у певчих птиц), являются хорошо артикулированными звуковыми последовательностями; с другой стороны, неязыковые звуки, издаваемые людьми (например, рыдания или смех), также являются артикулированными. Разумеется, все это не может сравниться с человеческой речью в разнообразии производимых разновидностей звуков и в изысканной гибкости звукового потока; следует, впрочем, заметить, что такие птицы, как скворцы и попугаи, в подражании человеческой речи чисто технически достигают практически полного сходства. Если мы хотим добиться прогресса в описании, то на данном этапе мы не должны руководствоваться наивным «здравым смыслом»; прежде всего нам следует отвлечься от общей картины членения звукового потока человеческой речи и пойти в ученики к фонетике, чтобы точно поставить теоретические вопросы относительно участия техники производства речи и акустических характеристик звуковой материи в построении речи. В центре картины находится феномен слога.
1. Материально обусловленное и грамматическое оформление
Современный фонетист не должен ограничиваться описанием гласных и согласных; он исследует и определяет слоговое членение звукового потока, речевые такты и более сложные образования, формально независимые от грамматического анализа. Примечательным и в то же время вполне естественным является то обстоятельство, что все эти образования подчиняются своим собственным конструктивным тенденциям. Действительно, членение на слоги, речевые такты и т.п. может осуществляться и вопреки грамматическому членению высказывания. При этом материально обусловленные конструктивные тенденции являются достаточно пластичными, чтобы в известных пределах изменяться в соответствии с теми или иными требованиями. Если у нас имеется некоторый шаблон для организации звукового потока (например, в виде стихотворной строки), то это еще не означает, что хороший чтец будет придерживаться единообразного тактового членения каждой строки; следует, скорее, ожидать обратного. Возникают эстетически значимые напряжения, и взаимодействие различных конструктивных требований создает возможности индивидуального выбора, которые проявляются не только в «связанной», то есть стихотворной, речи, но и в так называемой свободной, то есть прозаической. Это взаимодействие проявляется как в звуковом потоке речи, так и — сходным образом — во всех других аналогичных «конструкциях». Архитекторы, художники и музыканты могли бы рассказать об этом не менее красноречиво, чем мы; каждый из них мог бы показать, как в его профессиональной области разрешается напряжение между материально обусловленными и всеми прочими конструктивными тенденциями и как они могут быть использованы искусным мастером.
На мой взгляд, вопрос о фонетических «единицах» и обо всем, что с ними связано, на сегодняшний день никто не исследовал проницательнее и глубже Зиверса, который в свою очередь использовал и развил ряд достижений Суита. Зиверс обладал тонким слухом экспериментатора и даром к обобщениям, свойственным хорошим теоретикам. Результаты, полученные им, следует дополнить лишь в одном отношении, чтобы они без дальнейших изменений могли служить основой для построений теории языка. Зиверс предпочитает при определении звуков (как гласных, так и согласных) пользоваться артикуляторным анализом, тогда как его теория слога является чисто акустической. Не будем, однако, сосредоточиваться на критике этих недостатков (хотя, возможно, они не вполне случайны). Основная заслуга Зиверса заключается, По-моему, в том, что он — гораздо более последовательно, чем его предшественники, — расширил область фонетических исследований, и в частности включил в нее уже названные материально обусловленные конструктивные тенденции.
Таким образом, вслед за Зиверсом мы признаем наличие слогового, тактового и иных типов членения в звуковом потоке речи. Это членение осуществляется на независимой основе и лишь в самых общих чертах (но отнюдь не в деталях) совпадает с грамматическим членением данного звукового потока. Так, достаточно регулярным является, например, случай, когда граница между словами проходит внутри слога или когда граница между речевыми тактами делит на две части слово. С теоретической точки зрения важно отметить здесь сосуществование двух конструктивных потребностей, охватывающих все единицы языка (по крайней мере от слога до распространенного предложения). Этот факт свидетельствует о том, что «разделение труда» между фонетикой и грамматикой не следует понимать слишком упрощенно. Было бы слишком поспешно отнести научное определение соответствующих элементарных единиц целиком и полностью по ведомству фонетики, а теорию более крупных образований — без остатка по ведомству грамматики. Характерное сравнение: когда в психофизической системе говорящего формируется языковое произведение, то в отличие от, например, построения дома из кирпичей этот процесс не складывается из двух последовательных этапов (сначала формовка кирпичей, а затем возведение стен из них). Нет; какими бы грубыми или тонкими ни были наши гипотезы, но в фонетике после Суита существование всякой «теории кирпичей» принципиально невозможно. Насколько широко такие воззрения были — в явном или скрытом виде — распространены раньше, судить историкам.
2. Акустическая теория слога

<< Предыдущая

стр. 3
(из 5 стр.)

ОГЛАВЛЕНИЕ

Следующая >>