<< Предыдущая

стр. 4
(из 5 стр.)

ОГЛАВЛЕНИЕ

Следующая >>

И у психологов, и у лингвистов-теоретиков достаточно причин, чтобы проявлять интерес к исследованию феномена слога. Действительно, многие психологические критерии могут подвергнуться здесь проверке, а учет феномена слога при построении всеохватывающей теории языковых сочетаний абсолютно необходим. Если выписать из руководств по фонетике признаки, используемые для определения слога, то отличительной чертой концепции Зиверса и других акустиков окажется, несомненно, теория волн. Если бы была поставлена задача разделить на части фигуру типа синусоидальной кривой наиболее естественным образом, то несколько наиболее очевидных решений были бы, вероятно, такими, как изображено на схеме:

Можно, с одной стороны, подсчитывать «вершины» кривой, проводя границы между составными частями по ее впадинам; с другой стороны, можно по образцу аналитической геометрии принять за указанные границы точки изгиба на средней оси кривой. Оба решения позволяют выделить волновой полупериод и приводят в принципе к одинаковым количественным результатам. Оба решения имеют также аналогии в выборе критериев, применяемых в рамках различных теорий слога. Те, кто вслед за Суитом определяет слог как «волну сонорности», идет по пути подсчета вершин и проведения границ по впадинам; это основная идея всех акустиков, которая хотя бы частично должна присутствовать в любой теории слога. Разумеется, соответствующие пики сонорности не всегда сопровождаются абсолютным понижением кривой до полного отсутствия звука; «волна» опускается то выше, то ниже — в полном соответствии с реальным чередованием долин и возвышенностей в горной цепи. Если же, следуя за Зиверсом и Есперсеном, устанавливать среднюю (относительную) «полноту звучания» каждого звука на восьмиступенчатой (по Есперсену) шкале, то тогда, например, двум немецким словам — Tante и Attentat — будут соответствовать две следующие схемы изменения степени звучности, обладающие, как и следовало ожидать, в первом случае двумя, а во втором случае тремя пиками:

На таком анализе основано простое определение Д. Джоунза: «Если два звука из одной группы (по степени сонорности) разделены одним или несколькими звуками меньшей сонорности, чем у каждого из первых двух звуков, то считается, что эти звуки относятся к разным слогам» (Jоnеs D. An Outline of English Phonetics, § 99).
Кто однажды ощутил очарование этой ясной концепции, едва ли сумеет избавиться от него, да и вряд ли необходимо к этому стремиться. Ведь членение звукового потока на волны или импульсы есть структурная закономерность нашего слуха, и почему к звукам языка не должны относиться универсальные акустические различия по степени звучности? Всякая последовательность эквидистантных ударных шумов одинаковой силы в восприятии человека неизбежно и без труда подвергается физическому (тактовому) членению; что же касается звукового потока того типа, который представлен в речи, то он, по мнению исследователей от Суита до Зиверса, членится при слуховом восприятии на отрезки, соответствующие волнам сонорности (Sonoritatswellen). Происходит это, по-видимому, либо благодаря врожденной способности, либо благодаря навыкам, приобретенным нами в раннем детстве. Разумеется, существование так называемых побочных слогов не создает серьезных проблем при слоговом членении; то, что при произнесении слова Obst возникает небольшой самостоятельный пик сонорности на звуке s, но тем не менее слово воспринимается как односложное, должно удивлять нас не более, чем то, что гора, имеющая небольшую вершину рядом с основной, все же воспринимается как единая гора.


Обратим внимание на кривую на с. 240. Она заимствована из работы д-ра Карла Бреннера, поставившего себе цель с помощью объективного анализа выделить реализационные варианты в звуковом облике человеческой речи. Текст перепечатан in extenso в работе Х.Херцога (см.: Herzog H. Stimme und Personlichkeit. — «Zeitschrift furpsychologie», 130, 1933, S. 306), однако здесь воспроизводится образец речи другого диктора, так как данные К.Бреннера получены независимо от радиоэкспериментов Херцога. Для нас существенно лишь то, что звуковой контур слога можно отчетливо выделить. Вместе с тем в таком легком и привычном для нас слоговом членении звукового потока должны так или иначе присутствовать и другие материальные конструктивные тенденции. Дело в том, что так называемая сонорность сама по себе, в качестве единственного параметра, не способна обеспечить указанное многообразие типов слогов; то же можно сказать и об акустической шкале Есперсена. К числу других важных параметров относятся прежде всего длительность слога и сила звука. Слоги могут удлиняться и, напротив, сокращаться до минимальной продолжительности, поскольку каждый слог содержит звуки, допускающие изменение длительности (сонорные или шумные); с другой стороны, существуют также мгновенные звуки, не допускающие увеличения длительности в собственном смысле — либо в силу того, что по своему акустическому характеру они являются строго заданной последовательностью определенных элементов, либо в силу того, что наш речевой аппарат не в состоянии производить их в удлиненном виде: попробуйте, например, в середине слова удлинить смычные согласные t или p — в лучшем случае звуковая пауза окажется лишь более долгой выдержкой. Сила звука может быть различным образом дозирована; каждый слог обладает своим особым звуковым рельефом. Возможности этого рода детально изучались фонетистами начиная со Суита.
Зиверс рассматривает рельеф громкости (Lautheitsrelief) звукового потока наряду и совместно с рельефом звучности (Klangfullrelief) как один из решающих факторов (слухового) членения на слоги. Существуют также, если он прав, и, так сказать, «ударные слоги» (Drucksilben), то есть такие, которые воспринимаются в первую очередь как единый пик интенсивности. Возникающее при этом значительное усложнение теории слога, разумеется, не может служить аргументом против Зиверса: ведь высшее требование к теории состоит не в том, чтобы она была проста, а в том, чтобы она была адекватна. Если пик интенсивности действительно может образовать слог, как считает Зиверс, то его необходимо учитывать в описании. Возможно, возникновение этого двойного критерия лучше всего может быть объяснено самим Зиверсом, отмечавшим, что существуют отчетливые корреляции между пиком звучности и пиком интенсивности и что оба они фактически приводят к возникновению единого итогового впечатления, которое и используется как эффективный критерий для слогоделения. Так по крайней мере обстоит дело среди говорящих на немецком языке; в других же языковых коллективах положение может быть иным. Можно привести аналогичный пример из области музыки, где допустимо сопоставление и взаимодействие мелодии, долготы и силы звука.
Слог Maul в слове Maulkorb «намордник», произнесенном в составе предложения очень высоким женским голосом, с нормальной повествовательной интонацией, без специального акцентирования; максимальная высота V = 357,5 Гц (между фа и фа-диез темперированной двенадцатиступенчатой гаммы). Скорость движения фотографической бумага составляет в среднем 1930 мм/с; интервал отметки времени у основания кривой — 0,02 с. Снимок уменьшен в 1,8 раза по сравнению с оригиналом. Выполнено на осциллографе фирмы Siemens Halske, с помощью электродинамического микрофона компании «Western Electrici» в студии Ревага в Вене. Наряду с временем звучания следует обратить внимание на изменение амплитуды колебания звука.
Точно так же вопрос о том, не разрушают ли дифтонги перцептивного единства слога, для разных языков должен решаться по-разному. Всё это тонкости возможных вариантов членения, роль и значение которых меняются только в ходе тщательного фонологического анализа.
3. Моторная теория слога, баллистические импульсы
Совершенно иную позицию занимают сторонники «моторного», или «артикулярного», определения слога. Невзирая на известные негативные утверждения Зиверса, делаются все новые попытки представить слоговое членение звукового потока как результат и акустическое представление простой волновой (или ударной) формы артикуляторно-моторного действия.
Я отвлекаюсь от небезынтересных идей де Соссюра и Руссло, ограничиваясь рассмотрением весьма характерных взглядов американского психолога Стетсона. Чтобы оценить его взгляды, необходимо прежде всего понять важное различие между баллистическими и направленными (gefuhrte) движениями тела. Так, например, медленное движение моей руки в том случае, если я хочу что-либо достать, происходит вследствие передачи нервных импульсов мышцам руки. Напротив, ускоренное движение пальцев или руки нуждается в торможении с помощью встречного движения одновременно иннервируемых антагонистов и поэтому в процессе своего развития неуправляемо и не может быть более точно направлено к цели. Если первое является базой для дефиниции, то второе свойство следует из первого и, как понимал его Стетсон со своими сотрудниками, определяет баллистическое движение. Дыхательные толчки кратких слогов возникают, по Стетсону, вследствие баллистических импульсов в легких (ehest pulses), тогда как условия возникновения долгих слогов, связанные с экспираторным импульсом, несколько сложнее.
Лучшее и наиболее полное описание обоих видов движения содержится в работе Хартсона; его данные имеют большую практическую значимость для достижения высоких результатов в спорте, игре на рояле, печатании на машинке и т.п., и эти области были исследованы раньше, чем речевые движения. Современные преподаватели музыки при обучении игре на рояле придают большое значение тому, чтобы пальцы двигались «свободно», баллистически (как бы свободно падая); на то же обращают внимание и спортивные тренеры (например, обучая ударам при игре в гольф) и т.п. Почему? Потому что движения баллистического типа в большом количестве наименее утомительны, могут совершаться в очень быстрой последовательности и быть более точными (при достаточной тренировке), чем другие типы движений при том же темпе. Как известно, и постоянные движения глаз, внимательно рассматривающих что-либо, складываются из баллистических толчков; неутомимое биение сердца также является баллистическим. Таким образом, дыхательные толчки кратких слогов, как справедливо утверждает Стетсон, попадают в прекрасное общество; эти ударные импульсы (точнее, их результаты) оказываются рядом с ударами сердца и движениями глаз в качестве баллистических движений.
Был ли Стетсон прав? Его эксперименты, в ходе которых для решения проблемы слога были использованы результаты тридцатилетних лабораторных работ над другими, более доступными наблюдению физическими движениями, заслуживают внимательного изучения. Сам я был вначале настроен скептически; прежде всего мое недоверие было связано с технически примитивной, как мне казалось, аппаратурой, со сложностью многочисленных графиков — я полагал невозможным зафиксировать столь детальным образом коротковолновые импульсы с помощью грубых приборов типа воздуходувки. Однако после двух лет работы, в частности после того, как Хартсон, проведший один семестр в нашем институте, сообщил мне точную информацию, сомнения по этим основным пунктам рассеялись; кроме того, в настоящее время стала возможной непосредственная фиксация гальванометром нервных импульсов, поступающих в мышцы, что, естественно, устраняет всякие сомнения в их существовании.
Хартсон начинает свою статью со следующего общего утверждения: «Живое тело никогда не свободно от мускульно фиксированных позиций, основы возникновения баллистических импульсов» (Наrtson. Ор. cit., р. 32) — и далее по поводу речевых движений: «Баллистические экспираторные толчки, образующие слоги при говорении, возникают благодаря постоянному экспираторному давлению в наполненной воздухом камере», [объем которой расширяется в результате активных усилий, а затем, после частичной потери воздуха, пассивно уменьшается]. Таким образом, по Хартсону, можно говорить лишь о добавочных (superimposed) баллистических импульсах. Предположим, что подобные «дыхательные импульсы» (breath pulses) для кратких слогов надежно зафиксированы, тогда часть проблемы слога, касающаяся артикуляторного аспекта, будет фактически решена. Остаются еще, однако, долгие слоги, протяженная артикуляция и все фонологическое оформление которых строится на физиологически иной основе, во всяком случае, в английском языке, на котором говорят испытуемые Стетсона и который в этом отношении близок к немецкому языку, Я полагаю, что Зиверс и его сторонники могли бы без груда интегрировать приведенные выше данные в свою концепцию слога.
Вывод Хартсона звучит следующим образом: «Каждый слог является баллистическим импульсом воздушного потока, идущего из легких, объем которого регулируется сокращениями грудной клетки и брюшной полости». Это утверждение следует, по-видимому, дополнить в двух отношениях. Во-первых, значительная часть долгих слогов, и особенно эмфатически удлиненных, должна быть исключена; Во-вторых, тот анализ, который сам Хартсон дал ряду специфических движений (featuring movements) в ротовой полости, поставил его перед вопросом о возможности возникновения (вследствие подобных движений) не только эффективных слоговых волн. Ср.: «Произнесение многих звуков и слогов при пении или разговоре сопровождается разнообразными баллистическими сокращениями губ, языка, нижней челюсти и гортани» (Hartson, Op. cit., p. 39).
Основной психолингвистический вопрос заключается здесь в том, каким образом и насколько слушатель оказывается способен (если он оказывается) распознать баллистический характер кратких слогов и небаллистический характер долгих, или, другими словами, как артикуляторный аспект соотносится с акустическим. Кроме того, с моей точки зрения, некоторые переходы от одного слога к другому могут осуществляться только с помощью особых движений в ротовой полости, а в акустическом отношении не имеют ничего общего с тем или иным способом, воспринятым ударным импульсом. Иначе говоря, основная концепция школы Сиверса в целом выдерживает испытания. Вклад Стетсона состоит главным образом в том, что он показал, как возникают ударные импульсы кратких слогов и как слоговые границы во впадинах звуковой кривой определяются, исходя из ее состава: ведь объектом его анализа являются в первую очередь пограничные согласные, которые и используются для демаркации в речи. Они существуют, таким образом, для поддержания общей картины чередования пиков и спадов; слоговыми границами во впадинах отнюдь не являются какие-то неопределенные точки — как правило, там присутствуют согласные, специальным образом обозначающие эти границы.
В работах Стетсона и его сотрудников мне представляется весьма важным обширный обзор психофизически сходных иннервационных связей в других типах движения. Так, Хартсон в таблице различных видов человеческих движений помещает не только «специфические движения голоса» (featuring vocal mouvements), то есть артикуляции в ротовой полости, но и специфические движения вообще, где к усилиям более грубых двигательных механизмов добавляются модифицирующие обертоны (то есть, коротко говоря, движения суставов); так. например, движения пальцев накладываются на более далекие «экскурсии» руки при письме или игре на рояле в качестве специфических (featuring) движений. И если к тому же требуется точность и быстрота, то эти добавочные движения должны быть
баллистическими; их не должны сдерживать встречные импульсы в антагонистических мышцах. Они должны иметь характер свободного падающего движения и лишь завершаться в результате активного усилия. Совместная работа нескольких систем в нашем речевом аппарате (дыхательная система, голосовые связки, активные органы ротовой полости) в этом отношении не составляет исключения, а, напротив, органично входит в общую систему производства всех тончайших движений человеческого тела.
4. Компромисс. Критика Стетсона, возражения на критику. Фактор резонанса
Итак, как же обстоит дело с двумя разновидностями теории слога, акустической и моторной? Современная радиотехника обращала немало внимания на то, как действуют приемные и передаточные механизмы при общении людей на естественном языке, и многое позаимствовала. Однако до сих пор недоступным и технически не воспроизводимым остается необычайно важное взаимодействие приемных и передаточных механизмов в одной и той же психофизической системе. Осуществляя слуховое восприятие, мы действуем не только и не просто как акустический рецептор; когда же мы говорим, мы действуем не только и не просто, как глухие отправители. Напротив, услышанное мы воспринимаем, одновременно внутренне реконструируя его (и часть просто проговаривая про себя), а собственные сообщения передаем под постоянным контролем слуховых органов. Я в данном случае не имею в виду периферийных случаев, когда указанные условия не выполняются и вследствие этого возникают значительные и хорошо известные трудности взаимопонимания; достаточно, если будет признано, что восприятие и понимание осмысленной речи нормальным слушающим человеком предполагают одновременную работу его собственного передающего механизма, и наоборот. Было бы наивно предполагать наличие взаимодействия между говорящим и слушающим лишь в том случае, когда можно наблюдать реальные артикуляционные движения последнего; наивно придавать слишком большое значение моторному аспекту при описании гораздо более общего резонансного феномена, который я имею в виду. Нет, в этом случае происходит лишь внутреннее (мысленное) реконструирование, при котором мускульных усилий в речевом аппарате слушающего засвидетельствовать не удается (по крайней мере самыми грубыми методами).
Если указанный тезис о перекрестном взаимодействии применить к проблеме слогового членения звучащей речи, то решительный сторонник моторной теории слога начнет, по-видимому, с того, что попытается облечь все рассуждения в термины моторной фонетики (motor-phonetics). Практически так и поступает Стетсон, этим объясняется его резкая критика всех акустиков, приобретающая оттенок борьбы во имя методических догматов; такой убежденный бихевиорист, как Стетсон, уже потому не способен ни на какие уступки в этом вопросе, что более всего следит за тем, чтобы не ступить на опасный путь якобы устаревшего феноменологического анализа. Тем самым его критика бьет мимо цели, допуская промахи, непростительные для психолога.
Стетсон хочет утвердить некоторую теорию слога в качестве единственно адекватной, перечеркивая акустическую теорию. Его взгляды в известной степени допустимы и имеют смысл, поскольку резонансный фактор действительно влияет на восприятие слушающего. В известной степени следует признать верным утверждение, что при приеме слоговая кривая воспроизводится собственным передаточным механизмом принимающего. В результате возникает эхо этой слоговой кривой в виде дыхательных импульсов; тем самым слушающий воспринимает сообщение уже в виде им самим порожденной кривой: он может отличить слог а от слога b, не прибегая к акустическим признакам. Область, в которой имели место подобные различия, называли раньше кинестетической. Радикальные новаторы типа Дж.Б. Уотсона и Стетсона упрощают это понятие и предлагают приблизительно следующую аргументацию: то, что у меня, исследователя, имеется в виде белого изображения на черной фотобумаге, имеется и у воспринимающего субъекта; поэтому (как свидетельствует опыт) последний может «вести себя» различным образом в зависимости от того, что он воспринимает. Это сущность чистой моторно-фонетической теории слога Стетсона.
Объективность в сочетании с наглядностью, конечно, всегда были убедительным аргументом в науке. Остается лишь один вопрос — достаточно ли приборов Стетсона, чтобы в явном виде представить полную картину восприятия. Мы не станем ограничивать нашу критику изображением столь тщательно выполненной кривой слога maul; мы можем упрекнуть Стетсона — приверженца моторной теории — в том, что он принципиально не способен прочесть на своих графиках кое-что из того, что содержит акустическая кривая. Если то, что на них отсутствует в принципе, но имеется в акустических кривых, так же существенно для речевого общения, как дыхательные импульсы, то всякий апологет «объективного» анализа должен снизойти до того, чтобы до поры до времени учитывать наравне со своим собственным моторным анализом достижения акустиков, которые в ряде важных моментов идут дальше в анализе релевантных аспектов речевого общения. Ничего большего мы и не требуем. Вместе с тем нам не хотелось бы, чтобы все сказанное воспринимали как простое упражнение в остроумии: следует подчеркнуть определенную односторонность обоих подходов и обратить внимание на психологические проблемы теории слога.
Основная заслуга Стетсона — это введение важного понятия баллистического движения в теорию слога; мы бы хотели, чтобы начатая им работа в этом направлении была доведена до конца. Предположим, при быстрой речи по слогам не происходит баллистических движений дыхательного и речевого аппарата, а некоторое незакрепленное постороннее тело свободно падает на звучащую струну, как это, например, имеет место при игре на рояле. В этом случае результат моего мышечного импульса будет зависеть от качества струны (материала, длины, натяжения), а не только от действия мышечной силы. Вопрос: какое отношение это имеет к колебаниям воздуха, производимым речевым аппаратом говорящего? Ответ: они точно так же не находятся в полной и однозначной зависимости от дыхательных импульсов, а зависят еще и от меняющегося напряжения, конфигурации полостей и т.п. в звукообразующем механизме и не могут быть полностью и однозначно отражены гальванометром, фиксирующим лишь мышечные усилия. Акустические же кривые могут сообщить нам о многих важных параметрах речевого общения. Стетсон должен был предположить в своих кривых единственный вокалический анализ, прежде чем объявлять устаревшими результаты исследователей противоположного толка, от Гельмгольца до Штумпфа; а едва лишь он попытался обнаружить вокалические кривые в мышечных импульсах, потребовалось лишь немного элементарной физики, чтобы предсказать ему блестящее фиаско. Ибо ни колеблющиеся голосовые связки, ни какая-либо другая колеблющаяся часть голосового аппарата не будут для его удовольствия вырабатывать двигательные импульсы в виде вокалических кривых — просто потому, что их колебания происходят так же независимо и автономно, как и колебания обычной натянутой мембраны.
Далее, нас пытаются уверить, что гласные — излишняя роскошь в человеческом общении: ведь обходятся без них глухие, способные — при хорошей подготовке — читать по губам говорящего. Это довольно странный способ доказательства, с которым можно сравнить лишь изящный пример «избыточности» согласных при восприятии речи по телефону (см. ниже, с. 259—260), после чего остается сделать вывод, что как гласные так и согласные, в сущности, не нужны. Ясно, что мы совершаем здесь логическую ошибку, поскольку из того, что существует окольный путь, не следует, что не существует или не нужен прямой путь; из того, что в каких-то случаях Х может быть легко заменен на Y, не следует, что Х вообще избыточен. Зато легко обнаружить (если это необходимо, даже и бихевиористскими методами) то, что реально слышит человек, обладающий слухом. Но в том, что Tische «столы» — Tasche «карман» — Tusche «тушь» не являются тремя различными немецкими словами, Стетсон не сможет убедить ни одного говорящего по-немецки, несмотря на то что различие гласных в этих словах никоим образом не может быть отражено в стетсоновских кривых.
Тому, кто понимает, любопытно наблюдать эти эквилибристические ухищрения «строгого бихевиоризма», пытающегося распространить свой подход, основанный лишь на анализе наблюдаемых движений, на любую область психологии. В нашем случае попытка рассмотрения мускульных импульсов в качестве единственной основы для процесса приема и передачи сообщений в рамках психофизической системы обречена на провал прежде всего в силу того простого физиологического фактора, что слуховой аппарат по-разному реагирует на такие формы и оттенки звуковых волн, которые никак не могут быть отражены гораздо более инертными мышечными импульсами. Объем воспринимаемого слухом превышает объем того, что мы можем воспроизвести собственным голосовым аппаратом, по многим параметрам (высота, глубина, интенсивность). Всего сказанного уже вполне достаточно, чтобы обнаружить неестественность и неадекватность тотальной резонансной гипотезы радикальных сторонников моторной теории. Еще отчетливей, однако, несостоятельность этой гипотезы обнаруживается при рассмотрении расстройств речи: подразделение этих расстройств на преимущественно сенсорные и преимущественно моторные является одним из наиболее примитивных, которые только можно представить.
Несмотря на все вышеизложенное, как психическое, так и физическое реконструирование (резонанс) существует и сохраняет важнейшее значение. Некоторые акустики, специалисты по проблеме слога абсолютно не признают, например, «ударные слоги» Зиверса или нелепое (с их точки зрения) понятие «тяжести» слога, которое приписывается слогу в речи независимо от того, связана ли в каждом конкретном случае эта тяжесть с реальной громкостью или высотой звука (или обеими характеристиками сразу), с укороченностью или же с удлиненностью слога. Эти и другие трудности исчезают, если признать некоторую ограниченность односторонне акустического анализа. Действительно, в каждом языке существует известная степень свободы относительно того, как проявляется изменение «тяжести» в звуковом потоке речи. То, почему это возможно и беспрепятственно допускается в речи, наиболее простым способом объясняется в терминах моторной теории. Последовательный же сторонник ее всегда работает, сознает он это сам или нет, в рамках резонансной гипотезы.
5. Результаты
Итак, резюмирую: слоговое членение звукового потока речи в целом является частью материально обусловленного оформления (звуковых гештальтов) и может проявляться различным образом. Слова и предложения, которые производит говорящий, в своем звуковом строении во многом следуют за естественным, как бы заранее заданным, оформлением и не настолько радикально изменяют его, чтобы естественная звуковая волна слогового ряда могла исчезнуть. Естественная звуковая волна слогоделения должна ощущаться, поскольку акустическая индивидуальность звукового образа слов во многом характеризуется своей одно-, двух-, трех-или многосложностью.
§ 18. МЕЛОДИЧЕСКИЙ ОБЛИК И ФОНЕМАТИЧЕСКАЯ ХАРАКТЕРИСТИКА СЛОВ
Фонемы как звуковые признаки
Существуют сложно построенные и простые предложения; существуют сложные и простые слова; понятие «простой» должно определяться особым образом для каждой области, что не составляет никаких трудностей, если не забывать ключевого положения о знаковой природе языка и другую аксиому, согласно которой язык есть двухклассная система знаков (S-F-система — система с символическим полем). Основные положения о знаковой природе языка призваны предохранить исследование языковых единиц от односторонне материального крена. Так, справедливо, например, что при акустическом анализе у каждого гласного звука выделяются простые тоны в качестве основного тона и форманты, а у согласных — мгновенные и длительные шумы; неверно, однако, что указанные тоны и шумы относятся тем самым к элементарным единицам языка. Ведь простые тоны и шумы, каким бы образом они ни производились, не имеют в речевом общении курсовой стоимости, будучи материальными явлениями, подобно бумаге для денежных купюр, но неязыковыми знаками.
В какой степени сказанное относится к так называемым «звукам» типа а или р, которым в письменном тексте соответствуют зрительно воспринимаемые обозначения, может быть установлено единственным способом с помощью все того же ключевого положения о знаковой природе языка. Если этим звукам можно приписать ясно определенную знаковую функцию, если их можно и нужно называть «звуковыми знаками» — тогда они включаются в число языковых единиц, во всяком же другом случае — нет. Логически адекватное доказательство положительного решения впервые было разработано в рамках фонологической теории, однако столетиями раньше правомерность выделения этих «элементов» языка было подтверждено практически изобретением буквенного письма и теоретически — первыми лингвистическими исследованиями. Теперь мы перейдем к сути дела и рассмотрим теоретическую проблему элементарных единиц языка на примере фонем.
1. Фонематические и химические элементы, сравнение
Любой опытный фонолог легко составит список лингвистически релевантных звуков данного языка и может определить их число: в немецком языке имеются такие-то фонемы, общее их количество — скажем, около 40. Во всем этом не больше тайны, чем в том, как старые (да и современные) химики составляют список химических элементов, в котором мы можем встретить не только старых знакомых вроде водорода, кислорода, серы, селена и др., но и какие-то новые элементы. Тот или иной новый элемент может быть в результате тонкого анализа открыт и в немецкой фонологии. Так, например, мы различаем два множества немецких слов (точнее, слоговых основ), противопоставляющихся тем, что одни содержат краткий открытый e, а другие — долгий закрытый е. Подражая терминологии инструментальной акустики, эту пару звуков можно обозначить как «несжатый» и «сжатый» е. Существуют, как известно, открытые и «сжатые» органные трубы, звучание которых несколько различается; как показал Штумпф, это инструментально-акустическое противопоставление в звуковом отношении идентично соответствующему фонологическому. Таким образом противопоставлены друг другу слова Herr «господин» и hehr «вeличecтвeнный, возвышенный»; Fell «мех» и fehl «неуместный». Менее ясно, однако, обстоит дело с гласными фонемами предударных и конечных заударных слогов, как в словах ge- (liebt) «любимый» и (lieb)-te «любил». Вполне возможно, что тот же самый орфографический символ обозначает здесь еще одну, третью фонему. Все эти тонкости, которые весьма интересуют теоретика, разумеется, однако, не могут быть решены чисто теоретическим путем и с ходу.
Князь Трубецкой предложил (пока еще в общих чертах) системную концепцию для описания гласных фонем, которая (если она будет подтверждена фактами) может сравниться с концепцией его соотечественника, химика Менделеева, по глубине и убедительной простоте. Проводя данную аналогию, следует, конечно, помнить, что служило объектом классификации в той и в другой теории: в одном случае это вся совокупность гласных фонем человеческих языков, в другом случае — химические элементы. Химики имеют дело с веществами, обладающими молекулярным весом и способностью вступать в различные химические реакции; лингвисты — только со знаковыми структурами (а фонологи, соответственно, — со звуковыми признаками слов). В чем же заключается основное различие между фонематическими и химическими «элементами»?
Следует подчеркнуть, что в любом случае знаки и вещества принадлежат к двум различным сферам научного исследования. Знаки предполагают существование психофизической системы типа человеческой. Подобные системы, как представляется, выполняют роль детекторов, без которых знаки не могут быть обнаружены во внешнем мире. Для нас остается полностью неизвестным, имеется ли какая-нибудь аналогия между системными связями в реторте химика и связями внутри психофизических систем. Для научного описания химических процессов знаковый фактоp является излишним; напротив, в лингвистике невозможно обойтись без него и без связанного с ним принципа абстрактивной релевантности.
Способы доказательства в фонологии максимально просты. Чтобы подтвердить, что в немецкой речи гласные a-i-u функционируют в качестве фонем, следует показать, что участники речевого общения по-разному реагируют на слова типа Tasche «карман» — Tische «столы» — Tusche «тушь». Для этого не требуется даже проводить экспериментов над носителями немецкого языка. Если различия в поведении подобного рода при общении пчел должны быть подтверждены наблюдениями над телодвижениями участников «диалога», то лингвисты находятся в более удобном положении: всякий носитель немецкого языка непременно подтвердит, что Tasche и Tusche «являются» двумя разными словами. С логической точки зрения, однако, оба вида доказательства можно поставить в один ряд.
Химик добивается доказательств другим способом: с помощью своих особых средств он выделяет, например, чистое золото или чистый водород и устанавливает свойства этих, не поддающихся дальнейшему разложению элементов. Можно согласиться с тем, что в обоих случаях производится некоторый «анализ», или «редукция». Химическая редукция признается завершенной (в той области, которая нас здесь интересует), если уже невозможно никакое дальнейшее разложение элементов с помощью строго определенного набора средств химического анализа и выделенный таким образом элемент обнаруживает свою тождественность при соответствующих реакциях и испытаниях. Фонологическая редукция завершается в том случае, когда удается обнаружить максимально близкие по звучанию, но при этом различающиеся в пределах данного языкового коллектива слова. Сколь бы велика ни была близость таких слов, между ними обязательно должно сохраняться по крайней мере одно фонемное различие (как в паре Tasche — Tusche), иначе перед нами просто не будет двух различных в звуковом отношении слов, а останется только одно слово. То, что это последнее может в разных контекстах иметь более одного значения (как liebe в ich liebe и die Liebe), уже не факт фонологии; для его установления требуется лингвистический анализ другого рода.
Собственно говоря, на данном этапе нам ничего больше не требуется. Химик опирается в своих исследованиях на общую идею атомной структуры, материи. В терминах молекул и атомов рассуждали достаточно давно, но упорядочить простым образом всю совокупность известных химических элементов удалось лишь Менделееву с помощью гениальной идеи периодической системы. Прогресс в этом направлении значительно ускорился, когда наиболее простые, начальные элементы системы также были признаны состоящими из еще более простых единиц. Как же обстоит дело с фонемами? В психологии давно осталась в прошлом эпоха атомизма, и мы могли бы при случае воспользоваться тем, что адекватный анализ звуков языка еще раз с особенной убедительностью и простотой доказывает, что старая атомистическая модель в психологии находится в противоречии с фактами и в целом ряде случаев отрицательно сказалась на теориях современников Маха и Вундта. Однако сейчас это была бы явная критика post festum. Гораздо важнее признать, что по мере овладения фонологическим анализом мы получаем образец анализа вообще, пригодного для решения широкого круга задач, связанных с анализом межсубъектного взаимодействия, и ведущего к созданию нового понятия элемента. Достигнув полного понимания этого нового, мы, впрочем, убеждаемся, что оно не является во всех отношениях абсолютно новым, а связано многими нитями с тем, для чего еще в древности и позже использовалось наряду со словом Urstoff наименование «elementum».
2. Мелодический облик и особые приметы словесных единиц
Словарный запас языка типа немецкого включает много тысяч звуковых образов, которые должны достаточно отчетливо отличаться друг от друга для того, чтобы обеспечить однозначность при речевом общении. Если психолог заинтересуется тем, как это достигается, то он обнаружит главным образом те же самые средства, которые хорошо знакомы ему и по другим объектам. Например, мне приходится встречать множество людей (число которых приблизительно равно числу звуковых образов в моем языке) и различать их; этот процесс до определенных границ может происходить без особых вспомогательных средств: я опознаю сотни близко знакомых мне людей по лицу или рост/ по особым жестам или голосу. Или, если воспользоваться более научной терминологией, по комплексной характеристике (Komplexcharaktere), опознаваемой мной без особого труда, ибо она как бы сама собой раскрывается и удерживается в процессе общения; во всяком случае, эта комплексная характеристика возникает многократно и не обнаруживает явного членения на отдельные составляющие.
И только за пределами круга хорошо отличающихся друг от друга близких знакомых необходимо вмешательство специальных признаков (Kennzeichen), из которых мы при необходимости образуем «особые приметы» (Signalement) и используем их в случае трудностей с опознанием, так же как это в свое время сделала старая нянька Одиссея, узнавшая своего господина после 20 лет разлуки по рубцу, омывая ему ноги.
Предположим теперь, что мне необходимо отличить друг от друга не людей, а несколько тысяч куриных яиц. В этом случае я уже мог бы, например, искусственно нанести на данные мне объекты какие-то опознавательные знаки. По соображениям экономии, а также имея в виду задачу последующего сравнения, я выбираю цветные точки и устанавливаю, что на каждое яйцо следует нанести три такие точки. Если, далее, я расположу эти точки в ряд и буду учитывать также последовательность их расположения (например, начиная от острого конца яйца к середине), то можно будет легко подсчитать, сколько мне необходимо различных точек, или отметин: 16 элементов образуют 4096 сочетаний по три. Число же звуковых знаков (фонем) языка типа немецкого приблизительно втрое больше использованного здесь набора из 16 цветных точек.
Словесные образы языка обладают как акустическим обликом, сопоставимым с внешним видом, ростом или походкой человека, так и признаковой характеристикой (как у размеченных мной куриных яиц). Разумеется, последняя не приписывается им потом и извне, а заложена в них с самого начала, уже при образовании в речевом аппарате человека. Это в высшей степени закономерно для производства материальных объектов, единственное назначение и смысл которых состоит в том, чтобы функционировать в качестве знака. Так и речевой аппарат человека постоянно производит лишь то, что обладает знаковой функцией. Конкретные речевые произведения, если рассматривать их просто как flatus vocis, представляют собой самые минимальные кванты энергии, которые должны лишь возбудить ответные колебания в слуховом механизме и ни на что другое уже не пригодны. Обычно с их помощью нельзя даже сколько-нибудь заметно поколебать пламя свечи, а тем более задуть его; при этом они превосходно преобразуются в электрические колебания и наоборот, что еще раз доказывает их знаковую природу.
«Облик» и «особые приметы» суть образные наименования для двух (не для одного и того же!) методов, обеспечивающих различение: «облик» в нашем понимании является гештальтом, а «особые приметы» (признаковая характеристика) по самой природе вещей являются либо полностью, либо в значительной степени агрегатом, «сочинительным комплексом» (Undverbundung). Для чего нужны две различительные технологии? То, что мы описываем, кажется сходным с одной из тех многообразных «защит», которые повсеместно бытуют в сфере органических структур, а также заимствуются оттуда в сферу технических механизмов, связанных с опасностью для человека. Верно ли это первое впечатление или оно нуждается в коррекции, остается пока еще для нас неясным. В любом случае далеко не самоочевидно, что голосовой аппарат человека способен настолько отчетливо производить десятки тысяч кратких звуковых образов, что каждый из них будет без труда воспринят слуховым аппаратом другого человека со всей адекватностью и не будет смешан с остальными.
Целостный облик, о котором шла речь выше, практически исчезает и едва прослеживается при оптической символизации словесных образов в печатном тексте, тогда как признаковая характеристика, напротив, сохраняется более или менее хорошо. Когда психологи более 40 лет назад предприняли первую попытку научного анализа процесса чтения печатного текста, то одной из главных проблем, вызвавшей наибольшие разногласия, стала природа напечатанного словесного образа: следует ли рассматривать его как целостный облик или как набор «примет». Представители теории гештальтов Б. Эрдманн и Додж считали главным оптическую «цельную форму», в то время как Вундт отстаивал противоположный тезис, согласно которому словесный образ воспринимается по отдельным признакам «детерминирующих букв». Дискуссия тогда закончилась безрезультатно и, пожалуй, не заслуживает того, чтобы ее продолжать теми же несовершенными методами. Однако историк науки не может не отдать должное тонкой интуиции Вундта.
Действительно, ведущим принципом всякой буквенной письменности является стремление оптически передать «особые приметы», характерные признаки акустического словесного образа, оставляя на заднем плане его целостный облик. На письме мы пытаемся оптически символизировать фонемы. То, что оптические фонемные знаки печатного текста, отделенные друг от друга (пробелами меньшей величины — внутри групп — и пробелами большей величины — между соседними группами), задаются определенной «цельной формой», является самоочевидными неизбежным, однако это не связано с первичным предназначением этого способа фиксации. Опытный читатель, конечно, ориентируется на всю совокупность знаков и улавливает наиболее часто повторяющиеся цельные формы, воспринимаемые им глобально; и этом ни один специалист не может сомневаться. Главным является другое — справедливо ли буквенное письмо получило свое название, является ли главным для него систематическая передача «особых примет» акустического словесного образа или что-то иное. И тогда более справедливой оказывается точка зрения Вундта, ибо ее подтверждает фонологическая теория.
При обсуждении темы «буквенное письмо и фонология» нередко отмечают тот факт, что оптическая символизация и произношение могут случайно расходиться — как это, например, имеет место в современном английском языке, где, как известно, порой пишется «Оксфорд», а читается «Кембридж» (ср. хотя бы такие слова, как Lawyer или laugh). На это можно ответить, что, Во-первых, подобное расхождение все-таки сильно преувеличено и, Во-вторых, не является аргументом против основ фонологической концепции. Действительно, наше основное положение гласит, что признаковая символизация была бы просто невозможна без естественной опоры на акустический образ. Какова должна быть степень полноты и адекватности такой символизации, чтобы процесс чтения и письма не оказался слишком труден, безусловно, вопрос гораздо менее существенный. Точно так же отпадают и другие, в значительной мере искусственные возражения перед лицом реальных достижений фонологии.
3. Звуковые характеристики и вещественные признаки. Трубецкой и Менделеев. Геральдический экскурс
Это была замечательная идея — исследовать языковые структуры через призму различения. Если подобные исследования оказываются успешными для словесных звуковых образов, то можно ожидать таких же результатов и от исследования различительных критериев у предложений. В последнем случае сразу же обращает на себя внимание тот факт, что модуляции гештальта, такие, как фразовая мелодика и фразовый акцент, получают различительную функцию и могут преобразовывать высказывание в вопрос или в приказание. Следует подумать и об аналогичных гештальтных моментах звукового образа слова. Было бы непростительной односторонностью, если бы при анализе словесных образов мы за деревьями не увидели леса; в данном случае деревья можно уподобить фонемам, а лес — звуковому гештальту слова. Прежде всего следует обратить внимание на «деревья» и соотнести знаковую функцию фонем с большим, хорошо известным классом знаков. Фонемы принадлежат к классу признаков, примет, критериев, меток, они являются фонетическими метками в составе звукового образа слова и аналогичны вещественным знакам, давно известным в логике и определяемым как признаки (Merkmale, лат. notae). Мы воспроизводим схему для назывных слов, то есть (языковых) понятийных знаков, и подчеркиваем еще раз их зеркальное строение:

Заштрихованный малый круг символизирует совокупность диакритически релевантных моментов для словесного образа — точно так же, как заштрихованный малый квадрат символизирует совокупность концептуально выделенных моментов для объекта, обозначаемого назывным словом. То, что к релевантным моментам словесного образа относятся элементарные звуковые знаки, то есть фонемы, и есть конститутивный тезис фонологии; мы, таким образом, можем теперь представить заштрихованный круг уже неоднородным:

Данное изображение можно перевести в тезис, согласно которому для каждого словесного образа диакритически релевантно небольшое число выделяемых звуковых знаков; эти звуки приблизительно соотносятся в количественном и качественном отношении с буквами в оптическом изображении слова.
Данная концепция строения словесных образов, однако, заслуживает обсуждения. Я уже однажды предпринял такую попытку в работе «Phonetik und Phonologie» и, излагая свои соображения здесь, начну с того, что было сказано там в заключение. Прежде всего, следует упомянуть ту гипотезу, которая критиковалась нами раньше: вначале были звукоизобразительные комплексы. Независимо от того, верно это утверждение или нет, в современном языке, бесспорно, существуют изобразительные слова, и мы имеем возможность изучать их фонемную структуру. Вильгельм Эль совершенно справедливо указывает на существование «звуковых детерминант» (Lautcharakteristiken) у таких слов: у различных словесно-звуковых комплексов он выделяет, например, гуттуральную, дентальную, шипящую детерминанту (а также их комбинации) и говорит о «звукоподражательных словах» (Shallworter). В таких случаях одна или несколько характеристик звукового образа живописует определенные характеристики соответствующего объекта. На этом основании и возникает историческая гипотеза, по которой звуковые характеристики слов первоначально всегда передавали материальные характеристики объектов. Нас сейчас не интересует, насколько верна (и верна ли вообще) данная гипотеза; важно, что она позволяет постулировать удобное исходное состояние, конструкт, с помощью которого удается особенно отчетливо выявить реальные соотношения.
Ни один из известных в настоящее время человеческих языков не обладает безграничным набором звуковых характеристик: в каждом языке существует ограниченное, легко перечислимое множество звуковых характеристик, образующих более или менее упорядоченную систему (в традиционных учебниках описываемую просто как перечень «звуков»). То, что никто не может дать больше того, что у него есть, не нуждается в обосновании; однако языки используют в данном случае меньше того, что у них есть. и это требует обоснования. Один из лучших знатоков кавказских языков, Н. С. Трубецкой, писал, что в фонетическом отношении эти языки вполне могут сравниться с немецким по богатству оттенков гласных звуков. Совсем не так, однако, обстоит дело с числом гласных фонем: если в фонетическом отношении кавказские языки не уступают немецкому в числе оттенков гласных звуков, то в фонологическом отношении, то есть с точки зрения использования своего звукового богатства для различения смысла, кавказские языки остаются далеко позади. Обладая необычайно тонкими противопоставлениями согласных, они необыкновенно скупы на вокалические различительные признаки, и такие пары, как нем. Felge «обод» — Folge «ряд», Vater «отец» — Vater «отцы», Hummel «шмель» — Himmel «небо», в их системе оказались бы совпадающими словами. Но довольно примеров, перейдем к краткому изложению ключевой системной идеи Трубецкого.
Расположим гласные звуки в виде треугольника, «так, как это предложил еще в 1781 г. молодой врач Хелльваг» (Штумпф); недавно Штумпф дал тонкое феноменологическое обоснование правомерности данной схемы.

Горизонтальное измерение называется яркостью (убывающей слева направо, например и — u — i, о — o — е), вертикальное измерение называется насыщенностью (убывающей снизу вверх). На схеме не представлены противопоставления «долгий — краткий» и «сильный — слабый», а также последний признак, «интонация», то есть движение высоты тона вверх или выше во время произнесения гласного звука. Согласно Трубецкому, существуют языки, использующие для смыслоразличения только противопоставления по насыщенности; такие языки обладают простейшей, одномерной системой гласных фонем. Если, помимо насыщенности, для смыслоразличения используется также яркость, возникает двухмерная система. В немецком и во многих других индогерманских языках используется трехмерная система, в качестве третьего измерения выступает долгота — краткость (коррелирующая с закрытостью — открытостью). В других трехмерных системах используется противопоставление по силе — слабости. Согласно закону, открытому Р. Якобсоном, большинство языков использует в качестве фонологического только одно из этих двух противопоставлений; немногочисленные исключения из этого правила предполагают независимую фонологическую релевантность обоих признаков: долготы и интенсивности (как в немецком и английском языках). И наконец, существуют языки с наиболее сложной, четырехмерной системой, которые, помимо всего вышеуказанного, используют также мелодические вариации гласных фонем. Таков, в общих чертах, каркас теории Трубецкого.
Простая и глубокая системная идея Трубецкого имеет величайшее теоретическое значение. Из соображений простоты мы опустим изложение системы консонантизма и ограничимся лишь рассмотрением вокализма. Вернемся еще раз к сопоставлению с идеей Менделеева. Ученому необходимо было упорядочить атомные веса химических элементов, чтобы оказалось, что они образуют дискретный ряд, подчиняющийся удивительному математическому закону. Усилия теоретической мысли привели к неоспоримым достижениям в вопросе строения химических элементов и материи вообще. Что же касается вокалических структур естественных языков, то и в этой области обнаруживаются глубокие закономерности, но только за основу принимается смыслоразличение. Оказывается, что диакритическая релевантность названных выше четырех параметров вокалических систем усиливается по мере увеличения числа значений у данных параметров. Все последующие теоретические рассуждения должны исходить именно из этого тезиса. Опте verum simplex. Будем и мы в дальнейшем руководствоваться этим тезисом.
В таких немецких звукоподражательных словах, как surren «шипеть» — knarren «скрипеть» — klirren «звенеть», соответствующие свойства действительности отчасти соотносятся со звуковыми детерминантами и — а — i. Оставим пока без внимания теоретиков звукоподражательности, чьи исследовательские интересы обращены лишь к неясным проблемам происхождения языка, с их гипотезой о том, что подобная структура слов была некогда характерна для языка в целом. Быть может, в далеком прошлом и имела место абсолютно свободная (или по крайней мере более свободная, чем ныне) звукоизобразительность. Но в настоящее время гласные в любом языке употребляются приблизительно так же, как цвета в геральдике. В настоящей геральдике используется только строго определенное число цветов, точно так же, как в современном языке используются строго определенные гласные фонемы. Носители кавказских языков обходятся лишь тремя значениями параметра насыщенности там, где носители немецкого языка имеют в своем распоряжении с учетом признака яркости восемь, а с учетом признака длительности — приблизительно шестнадцать значений (не считая дифтонгов).
Наш геральдический экскурс был отнюдь не случаен. В этой области тоже существуют более богатые и более бедные системы, а также имеются и другие аналогии с языком. Если считать, что с помощью красок на поверхности герба передается не что иное, как пестрый мир вещей, то всякие ограничения, касающиеся живописных оттенков, представляются решительно неуместными. Точно так же следует относиться и к ограничениям на выбор гласных, если считать, что гласные принимают (или прежде принимали) участие в изображении свойств вещей. Для чего тогда нужна в обоих случаях небольшая система дискретных, легко перечислимых, строго определенных единиц? На этот вопрос никто из немногочисленных сто ронников «чисто изобразительного» подхода ответить не смог бы. Напротив, приверженное символике средневековье прекрасно знало, почему следует ограничивать число геральдических цветов и стремиться привести их в систему — потому что сочетания этих цветов (и других элементарных символов) должны образовывать определенный набор легко отличимых друг от друга гербов с ясным смыслом. Точно так же и гласные (совместно с согласными) призваны в определенных сочетаниях формировать особые приметы определенных слов. Для этой цели они (как и любые знаки) должны быть отождествимы, то есть достаточно четко противопоставлены другим, подобным им единицам. Именно для этого необходима система, именно для этого единицы должны составлять небольшое обозримое множество.
Для того чтобы обеспечить различение признаковых характеристик для многих тысяч единиц, необходимо выполнение второго условия, которым недопустимо пренебрегать; можно считать, что оно имеет психологическую природу и является вкладом психолога в фонологию. Речь идет о том простом факте, что ни один человек не в состоянии удержать в памяти тысячи объектов, отличающихся друг от друга только разными комбинациями признаков, то есть примерно так, как куриные яйца в нашем примере, и оперировать ими с такой же быстротой и легкостью, с какой любой нормальный взрослый человек оперирует звуковыми структурами своего родного языка. Это утверждение я не доказывал экспериментально, однако оно следует из анализа восприятия текста при чтении и многих других данных; этот факт наряду с другими указывает на активное участие акустического облика звуковых структур в процессе их распознавания. Фонология наших дней прошла только первый этап в создании систематической концепции распознавания; на втором этапе ей необходимо будет обратиться к достижениям гештальтпсихологии. Об этом и пойдет речь ниже.
4. Подсчет осмысленных слогов в немецком языке. Релевантность мелодического облика
В современном языке звуковые характеристики неизобразительных слов являются не непосредственными обозначениями предметов, а лишь звуковыми признаками, выполняющими функцию внутренней дифференциации словесных образов. При звуковом разложении словесного образа полученные disjeeta membra как таковые не обнаруживают ровно никакого сходства со свойствами называемого объекта. Только если достаточно однозначно задана характеристика целостного звучания слова, может произойти «раскрытие» его значения — явление, описанное еще древнеиндийскими теоретиками языка, которые поэтически сравнивали его с раскрытием цветочного бутона («sphota»). Действительно, встречаются такие внезапные ощущения, сходные с озарением, которые хорошо знакомы всякому, кто после долгого изучения вдруг начинает постигать иностранный язык; о них мог бы немало рассказать и психолог, наблюдающий языковые процессы сами по себе и у пациентов с внутренними нарушениями языковой деятельности. Однако при восприятии чужой речи мы обычно не отдаем себе отчета в подобных ощущениях. Мы, как правило, не замечаем наших внутренних «вспышек», следующих друг за другом; при высокой скорости речи все это должно напоминать нечто вроде пулеметной очереди в нашем сознании. Между тем это не слишком удачная аналогия для того, что происходит в действительности. Как же в таком случае обстоит дело? По моему опыту, при решении запутанных психофизических проблем целесообразно перед решающей атакой сделать несколько подготовительных кругов вокруг цели. Интересно, в частности, каково число слов, которые средний носитель языка должен без труда, с ходу распознавать в повседневном общении. Если это двух-, трех- или более сложные слова, то на помощь, естественно, приходит фактор слогового членения, о котором уже шла речь выше. Но как обстоит дело с односложными единицами, самостоятельными либо являющимися частью более крупных звучащих отрезков (даже и в последнем случае, если эти единицы осмыслены, их необходимо правильно вычленить) ?
Первый вопрос: сколько фонематически различных автосемантических или синсемантических осмысленных слогов вообще существует в немецком языке? Ответ: в литературном языке, в языке крупных писателей, например в «Избирательном сродстве» Гете, их число, безусловно, превышает две тысячи и, возможно, достигает трех и даже четырех тысяч. Следующий вопрос гласит: в каком объеме варьируются в ходе речевого общения контекстные условия (Umfeldbedingungen) этих односложных звуковых образований? Во многих случаях важен симпрактический, в других — синсемантический контекст или оба сразу. То, что для понимания не безразлично, изолирована ли звуковая оболочка слова или включена в определенный контекст, очевидно, помимо всякого строгого исследования, даже из повседневного опыта. Мы слышим разговор на большом расстоянии или по телефону и убеждаемся, что текстуально изолированные звуковые образования представляют большую трудность для точного восприятия, в то время как, будучи включенными в систему текста, они воспринимаются без затруднений и с большой точностью. Поддержка контекста, таким образом, настолько сужает круг возможных интерпретаций, что оставшаяся часть различительных признаков (после ослаблений и искажений) оказывается вполне достаточной для распознавания.
В теоретическом плане, однако, этот факт представляет для нас интерес постольку, поскольку мы можем точно указать, какие аспекты и составляющие звуковой формы в данных обстоятельствах прежде и больше всего подвергаются ослаблению и искажению. В акустических терминах это шумные звуки, в фонетических — это взрывные звуки; именно они более всех других чувствительны к изменениям. При увеличении дистанции между говорящим и слушающим их восприятие резко ослабляется, телефон заглушает и искажает их в первую очередь. Наиболее же устойчивыми во всех случаях оказываются гласные звуки, а вместе с ними — определенные, привязанные к ним комплексные характеристики всего слова в целом (гештальта), как, например, мелодия, то есть движение высоты голоса в потоке речи, а также ритмические признаки (сила — слабость, краткость — долгота) и, наконец, яркость и насыщенность гласных. Примечательно, что всех этих комплексных характеристик в совокупности часто бывает вполне достаточно для предварительного распознавания. Словесные образы опознаются в этом случае прежде всего по их акустическому облику, а отнюдь не по одним только «особым приметам».
Сходным образом снижаются требования к распознаваемости, когда звуковой образ слова формируется эмпрактически. Имеются в виду прежде всего обычные формулы приветствия (типа доброе утро), а также и вообще все те выражения, относящиеся к периферии человеческой речи, которые обычно обозначают единым термином «эллиптические». Все эти эмпрактически формируемые слова и обрывки предложений вырождаются в артикуляционном отношении порою настолько сильно, что фактически от них остается только какой-то размытый шум или бормотание, но, несмотря на это, затруднений в их понимании не возникает. Точно так же обстоит дело при узнавании хорошо знакомых нам людей, животных, предметов обихода в обычных ситуациях, когда бывает достаточно общего впечатления или отдельной черты, чтобы идентификация произошла. Не следует недооценивать теоретическую значимость подобного рода вещей! Существуют наблюдения над детьми и животными, которые доказывают, что при восприятии звуковых сигналов человека первоначально имеет значение только тот или иной комплекс признаков. Для дрессированной собаки четко артикулируемые звуковые приказы хозяина не более чем последовательности шумов, которые различаются в первую очередь и скорее всего тем, что мы обычно называем ударением и фразовой мелодикой. Возможно, что в каких-то случаях решающую роль играет и отдельный звуковой элемент, как в часто упоминаемых наблюдениях Прайера и Линднера над детьми. С этой точки зрения эмпрактические расплывчатые звуковые образы производят впечатление весьма ценного исследовательского материала. Для всякого, кто знаком с lex parsimoniae, будет естественным предположить, что отчетливость членения звуковой цепи является гарантированной лишь тогда, когда она неизбежна при нормальном языковом общении. Кроме того, эмпрактически однозначные выражения еще раз подтверждают, что минимум различительных требований наиболее надежно обеспечивается мелодическим обликом звуковых структур.
5. Центральная идея фонологии. Фонема как опорный момент, иерархия оппозиций. Проблема абстракции в новом облике
Сказанное выше не отменяет спасительной миссии фонологического анализа. Звучащее слово представляет собой континуум и может подвергаться континуальному варьированию по необозримому числу параметров. Возьмем наиболее грубый параметр — различие человеческих голосов в зависимости от пола: голоса мужчин и женщин не тождественны, и, кроме того, каждое слово по-разному звучит в устах взрослого человека и ребенка. С другой стороны, есть достаточно индивидуальных голосовых различий, по которым я могу идентифицировать каждого из десятка окружающих меня людей. Таким образом, в звуковом облике слова существуют физиогномические (индивидуальные) черты, которые мы учитываем и используем в процессе речевого общения. Голос человека, кроме того, с точностью сейсмографа передает состояние говорящего — это значит, что звуковая структура способна отражать патогномические модуляции.
Все это, однако, не должно затушевывать сущность тех устойчивых факторов, опираясь на которые носитель языка опознает лингвистически релевантные единицы (то есть такие, которые включаются в словарь). Социальное назначение звуковых образов в межсубъектном диалоге с неизбежностью предполагает определенную степень единообразия. Каким же образом немецкий язык оказывается способным обеспечить несколько тысяч однослоговых единиц (авто- или синсемантических в лексическом отношении) таким же количеством различных звуковых униформ, каждая из которых обладает опять-таки неограниченными возможностями для выражения лингвистически иррелевантных, но необычайно важных в условиях конкретной речевой ситуации физиогномических и патогномических особенностей? Фонология объясняет, что эту задачу язык решает очень простым путем, с помощью системы простых знаков — звуковых признаков, или фонем.
Объяснение это справедливо. Мне приходилось изучать другой язык людей и животных — тот язык, который обычно называют пантомимикой или мимикой; я имею в виду не искусственные системы символов, используемые глухонемыми или монахами-цистерцианцами и не жестикуляцию темпераментных неаполитанцев, а лишь фонд общераспространенных мимических явлений. По этому поводу я могу сказать следующее. По свидетельству как прежних, так и новых исследований (Пидерит, Лерш, Венская школа), при мимическом общении в континууме движений лица и тела человека выделяются определенные опорные моменты (fruchtbare Momente). Это явление хорошо знакомо скульпторам и художникам, запечатлевающим человеческие чувства в камне и красках; но участники каждодневных мимических диалогов также знакомы с ним (см. об этом подробнее в моей работе «Ausdruckstheorie»). С психологической точки зрения то же самое происходит и в звуковом образе слова. Слушающий выделяет в звуковом континууме определенные опорные моменты, служащие основой для распознавания. Именно они и называются фонемами. Для обнаружения таких опорных моментов необходима во всех подобных случаях гибкая система отношений. Частью такой системы является система согласных. В немецком языке, например, мы противопоставляем элементы b и р, или g и k, или f и ch[х] в соответствии с их местом в системе. Этот психологический факт отражается в результатах, полученных Трубецким и его коллегами, в частности в важном определении оппозиции фонем. В ситуациях, когда понимание затруднено (они описаны в моей обзорной работе о понимании языка и в работе Рюдерера), то же самое явление обнаруживается в характерных ошибках-смешениях. Иногда, если контекст этому способствует, опорные моменты в большей степени угадываются, чем непосредственно воспринимаются на слух (так, например, обстоит дело при разговорах по телефону).
Разумеется, при этом вновь возникают проблемы, связанные с особым типом человеческого восприятия, — проблемы весьма почтенного возраста, волновавшие еще Платона и Аристотеля; в споре схоластов об универсалиях эти проблемы были возведены на такой высокий уровень философской абстракции, который вряд ли может быть достигнут и сегодня. В пользу это или во вред эмпирической науке? В двух словах на этот вопрос ответить нельзя. Если лингвисты и теоретики языка сегодня вновь ощущают в себе желание отвлечься от собственной сферы исследования и вторгнуться в столь высокую сферу, как проблема абстракции, то у них для этого есть и достаточно веские причины. Ведь тот, кто захочет в отличие от старых теоретиков обратить свои взоры от называемых объектов к словам, называющим их, к звуковым образованиям самим по себе, — тот приобретает новый шанс. Приобретает хотя бы потому, что эти образования не только опознаются воспринимающим субъектом, но и производятся им. Носитель языка поступает так потому, что его партнер способен отождествить каждое конкретное звуковое образование и отличить его от любого другого. Именно здесь и заключен великий шанс для тех, кто хотел бы заново взглянуть на проблему абстракций — как лингвист, применительно к звучанию слова, опираясь на достижения фонологии.
Сенсуалистский подход (восходящий к Локку и далее, вслед за Беркли и Юмом, поддержанный Дж.Ст. Миллем) теперь, после критики Мейнонга и Гуссерля, по-видимому, должен быть окончательно отвергнут. Фонемы не могут быть «универсальными представлениями» уже потому, что психофизический аппарат не способен производить «универсальные образы» точно так же, как не способен это делать художник. Было бы анахронизмом (если не хуже) вновь начинать дискуссию, имея в основе подобные положения. Вообще следовало бы перенести акцент с теоретических рассуждений на использование современных методов исследования. Психология в настоящее время вполне осознала важность фактора постоянства восприятия человека и животных и способна подготовить для лингвистов-теоретиков (а также всех философов) новую фактическую базу. Даже определение Канта, во многих отношениях очень дальновидное, которому Гельмгольц обязан целым рядом своих блестящих достижений, в настоящее время подтвердилось лишь в некоторой части, а в остальном должно быть признано устаревшим.
6. Новый закон о постоянстве. Сравнение с вероятностными константами
Когда искусный оратор произносит одно и то же слово с различными эмоциями, то изменению подвергается лишь мелодический облик этого слова, а совокупность его различительных признаков остается неизменной. Таким образом, в речевом общении наблюдается постоянство различительных признаков при изменчивости мелодического облика слов. С этим положением должен согласиться всякий, кто знаком с современными исследованиями механизмов восприятия. Сходные законы о постоянстве действуют и во многих других областях; например, постоянство размеров видимого объекта при изменении расстояния, постоянство цветовых характеристик видимого объекта при изменении освещения, а также и то, что мы сами обнаружили и экспериментально подтвердили в речевом общении: постоянство громкости звучащего текста при изменении расстояния (см. об этом выше). Остается лишь выяснить, Во-первых, исчерпывающим ли образом отражает новый закон о постоянстве те явления, которые мы имели в виду, говоря о противопоставлении мелодического облика и отдельных «примет» слов, и, Во-вторых, во всех ли отношениях постоянство «особых примет» сходно, например, с постоянством цветовой характеристики видимого объекта при изменении освещения.
На оба вопроса следует ответить отрицательно. Дело в том, что, Во-первых, в языке (по крайней мере в немецком) существуют и такие аспекты звукового гештальта, которые должны оставаться постоянными при нормальном речевом общении: я имею в виду прежде всего акцентный облик слов (в том случае, если он подчиняется германским акцентным законам). Если мы еще раз сравним распознавание слов с распознаванием людей, то постоянное (во многих случаях) ударение в немецких словах будет соответствовать, по-видимому, тем физиогномическим постоянным чертам человеческого лица, которые не подвергаются изменениям ни при вспышке гнева, ни при приступах страха и т.п.; а если уж и эти черты оказываются изменены, то узнать человека становится существенно более сложно. Так, если в немецком тексте сместить все ударения на конечные слоги, то прозвучит нечто совершенно чуждое и с трудом доступное анализу даже для искушенного носителя языка. Важной, хотя и не решенной задачей является исследование того, в какой степени различные языки сохраняют постоянство отдельных аспектов звукового гештальта слова, так же как это имеет место с немецким словесным ударением. Во-вторых, фонемы, составляющие постоянную совокупность различительных признаков слова при изменении его звукового облика, в психологическом отношении не могут быть приравнены к цветовым характеристикам, сохраняющим свое постоянство при изменении освещения. Дело в том, что фонемы с точки зрения детального психологического анализа даже в процессе восприятия находятся ближе к понятийным моментам, чем к чувственным характеристикам; ограничусь пока лишь констатацией этого факта, позволив себе не входить в подробные обоснования. Эксперименты в области психологии детей и животных позволяют глубже исследовать эту проблему: говорящие попугаи, очевидно, не пользуются признаковой характеристикой ни при производстве, ни при восприятии словесных образов.
Примечание. Трубецкой упоминает о своем «Учебнике фонологии», который, по-видимому, включает все изложенные им ранее положения и много новых. Также можно отослать читателя к упоминавшемуся выше тому TCLP (см. с. 000, прим.) и к материалам фонологического конгресса в Амстердаме (1933). См. также: Sapir E. La realite psychologique des phonemes. — «Psychologie du langage (Journal de psychologie)», 1933, p. 247-265; De Groot. De wetten der Phonologieen lum betekenis voor de Studie van het Nederlands. — «De Nieuwe Taalgids», 25, 1931. Весьма содержательны также точные исследования Джемелли и Пастори в «Psychologische Forschungen», 18,1933.
§ 19. ПРОСТОЕ И СЛОЖНОЕ СЛОВО. ПРИЗНАКИ ПОНЯТИЯ СЛОВА Идея чистого лексикона
Словарный запас языка представляет собой открытую систему; постоянно существует возможность возникновения и интеграции новых элементов. О немецком слове Gas «газ» в этимологическом словаре Клуге сказано: «Произвольное изобретение алхимика Ван Гельмонта из Брюсселя (ум. 1644), проникшее во все современные европейские языки». Быть может, с точки зрения психологии история изобретения этого слова Гельмонтом и представляет интерес (гипотеза хаоса), однако с точки зрения теории языка это не имеет никакого значения. Обычно неологизмы, возникающие практически ежедневно, являются либо чистыми производными, либо образованиями другого рода: так, например, потребности практической жизни заставляют использовать новые слова в качестве наименований товаров. Слова типа Мет или Erdal являются названиями товаров; мы еще рассмотрим их с семантической точки зрения подробнее; слова типа Hapag являются сокращениями, служащими более удобными в речи представителями громоздких исходных образований; в моем «Дудене» их еще нет. То, что в этом словаре содержится, представляет собой пеструю смесь простых и сложных, исходных и производных слов.
Языковой инвентарь, состоящий из одних простых слов, был бы чистым лексиконом — книгой, которая практически почти не имела бы применения. Все, что обозначает сложные смысловые комплексы, в этом словаре, по определению, отсутствовало бы; в каком объеме включать туда слова, лишь частично производные друг от друга, следовало бы определить специальным соглашением. Например, при наличии целой группы регулярных образований типа singe «пою» — Sang «пение», klinge «звеню» -Klang «звон» можно было бы считать производное слово новой единицей и не включать его в словарь; при этом, однако, неизбежны сомнительные случаи, связанные с единицами, в структурном отношении более или менее изолированными (с точки зрения языковой интуиции), — ср. хотя бы пару erteilen «выдавать» — Urteil «суждение». Вместе с семантически сложными образованиями должна, как нам представляется, быть исключена и большая часть производных форм склонения и спряжения — вместо них (при условии, что мы не смешивали понятия «простой» и «самостоятельный») в словаре — должны быть представлены наряду с основами назывных и указательных слов также определенные слоговые элементы и другие фонематические модификаторы — а именно те, которые превращают простые слова в настоящие композиты. Когда Марти, различая автосемантические и синсемантические языковые знаки, подводит их тем не менее под общее родовое понятие, он, в сущности, принимает аналогичное решение.
То, что функциональные модификаторы, присоединяемые ко всякой единице чистого лексикона, должны содержать изрядную долю грамматической информации, является неизбежным — по крайней мере для языков с индоевропейской структурой; для языков типа китайского различие будет чисто количественным, однако отнюдь не принципиальным: анализ любого языка понуждает к абстракции и едва ли может завершиться в каком-то случае построением инвентаря, содержащего одни только чистые, изолированные единицы. Если подобной изоляции не возникает, то это указывает на существование, так сказать, distinctio rationis, что, однако, вовсе не отменяет саму идею чистого лексикона, а лишь делает ее реализацию практически мало интересной: в сущности, результат будет мало отличаться от обычных «корневых словарей» индоевропейских языков.
Чистый лексикон содержит все простые слова, и только их. Мы хотели бы обсудить подробнее понятия «простое» и «сложное» слово и напомнить некоторые тривиальные, но верные положения, необходимые для создания адекватной теории словосложения. Кроме того, само понятие слова также нуждается в анализе и определении. После этого можно будет перейти к изучению классов слов.
1. Определение простого значения по Гуссерлю. Дистантные композиты Бругмана
Поскольку «простой» и «сложный» являются коррелятивными понятиями, они могут быть определены, лишь будучи противопоставленными друг другу. Для более быстрого достижения цели я позволю себе опереться на результаты Бругмана и Гуссерля. Бругман аргументированно критикует распространенное понятие композита и выдвигает на первый план известное явление тмесиса (отделения), так что оно оказывается в определенном отношении решающим. Тмесисом называется часто встречающееся в немецком языке отделение, все разновидности которого могут быть представлены здесь для простоты лишь одним примером: композит antreten «входить, начинать, предпринимать и т.д.» выступает в раздельном виде в примере Er tritt eine Reise an «Он отправился в путешествие». Для этих и подобных образований Бругман предлагает термин дистантный композит (Distanzkompositum). В число примеров, правда, включается и французское ne ... pas, что на первый взгляд менее очевидно.
В «Логических исследованиях» Гуссерля содержится остроумный анализ проблемы «простых значений». Процитируем некоторые интересующие нас утверждения: «То, что действительно существуют простые значения, следует из существования такого слова, как etwas «нечто». Представление, возникающее при восприятии этого слова, безусловно, неэлементарно, тогда как его значение никоим образом нельзя называть сложным» (Husserl. Logische Untersuchungen, S. 288). Ниже мы читаем: «В значении (этого оборота) смысловая сложность возникает из таких частей, которые сами обладают качеством значения. Это доказывает, что совокупность значений может превращаться в новое значение» (ор. cit., S. 292). Гуссерль считает этот способ рассмотрения и это понятие простоты «нормальным смыслом» простого и противопоставляет ему понятие сложности или неэлементарности (Zusammengesetzheit), которое можно пояснить на следующем примере. Пусть мне дано собственное имя Сократ и я перечисляю определения, отличающие индивидуума по имени Сократ от индивидуума по имени Платон. Собственное имя имплицирует соответствующее множество определений, и поэтому в его значении содержится указание на другой тип неэлементарности: «Для каждого имплицирующего значения существует другое, расчленяющее или эксплицирующее его содержание»; для имени «Сократ» необходимо привести достаточно много эксплицирующих определений, чтобы указанный индивидуум мог быть достаточно четко отделен от других. По мнению Гуссерля, для значения слова etwas это не является необходимым, да и не является возможным, поскольку в нем «нет ни следа имплицитного содержания». «В дальнейшем мы примем за основу наиболее обычное понимание, в соответствии с которым сложные значения складываются из [простых] значений» (ор. cit., S. 293).
Таков happy end, к которому мы полностью присоединяемся; сказанное выше, однако, можно объяснить иначе и более ясно, чем это сделал Гуссерль, если обратиться к употреблению определенного артикля в артиклевых языках. По поводу простых значений Гуссерль образно говорит (ор. cit., S. 290), что они отражают называемый объект как бы единым импульсом (in einem Pulse treffen) независимо от того, содержатся ли в этой «вспышке» импликации или нет. Настоящий же композит, таким образом, должен содержать несколько таких «семантических импульсов». Этот образ у нас также не вызывает возражений; мы не будем переводить его с языка непосредственных психологических переживаний (в данном случае, по-видимому, уместного) на язык теоретически обоснованной модели межсубъектного знакового общения.
Теперь мы можем подвергнуть бругмановский дистантный композит ne ... pas проверке по Гуссерлю на то, действительно ли он в конечном счете предполагает два «импульса» или лишь один: выражения, предполагающие один импульс, не являются композитами. Важно прежде всего отметить, что апелляция к тому факту, что обе части выражения ne ... pas были некогда отдельными значимыми словами, не является достаточной для решения вопроса о том, что сегодня представляет собой это выражение. Ведь и немецкое слово nichts «ничего», как и многие другие, было некогда сложным, однако утратило неэлементарный характер. Апелляция же к языковой интуиции современного француза была бы, разумеется, гораздо более важной и, быть может, даже решающей. Бругман, однако, сделал описанные выше выводы на основе гораздо более простых соображений, опираясь, как знаток индоевропейских языков, на некоторый общий структурный закон: в пределах этой языковой семьи не могут подвергаться тмесису единицы, образующие единый семантический импульс. Поэт Моргенштерн обыгрывает в своей шутливой манере нарушение этих закономерностей, добиваясь абсурдно-комического эффекта: «Der Architekt jedoch entfloh // Nach Afri- od- Ameriko».
Однако сходные нарушения встречаются и во многих современных сокращениях типа «Hapag», продиктованные требованиями деловой жизни. То, что французское ne ... pas не относится к этому классу случаев, а подчиняется старому закону, Бругман, по-видимому, интуитивно угадал.
Если бы потребовалось задним числом подтвердить его решение, то лучше всего было бы опираться при этом на то, что параллельно ne ... pas функционируют образования ne ... point, ne ... guere, ne ... que; отсюда следует, что в живой речи возникает потребность в некотором дополнительном элементе между уже произнесенным ne и незаконченной второй частью, что как раз и характерно для дистантных композитов. В этом случае потребность должна заключаться в том, чтобы сопоставить пе первый импульс, который одним из многих возможных способов будет дополнен вторым. Лишенные значения части слов не могут быть «дополнены» в строгом смысле, то есть так, как дополняется одна часть сложного слова другой. О том же свидетельствует и возможность отсутствия второго члена (после пе).
Таким образом, индоевропейское правило остается в силе. В случаях его нарушения мы имеем чисто звуковые, несемантические композиты. Это означает, что простой семантический импульс (как говорят индийцы, sphota) сохраняется, несмотря на разрыв составляющих, и в итоге возникает целостный звуковой образ простого слова.
Таким образом, мы пытались дать первоначальное разъяснение понятию простого слова: дальнейшие соображения по этому поводу целесообразно излагать «с другого берега», то есть обратившись к изучению сложного слова.
2. Флективное слово и композит
Образуем от слова Haus «дом» две единицы: Hauses (род, пад. ед. ч.) и Haustor «ворота дома». Первая из них обычно называется флективным словом (geformtes Wort), а вторая — сложным словом, или композитом. Строго говоря, сложными (составными) являются обе эти единицы; насколько обоснованна их различная трактовка в традиционных лингвистических сочинениях — этот вопрос требует теоретического объяснения. Тот, кто знаком с нашей концепцией поля, изложенной в третьей главе, не должен испытывать затруднений при анализе примера Hauses (флективное слово в данном случае само по себе выражает полевой аспект). То, что у немецкого слова Haus отсутствует фонематическое обозначение падежа, является исторической случайностью: в лат. domus оно, например, присутствует. В современных языках фонематически не обозначенные «казусы» дифференцируются другими способами, например с помощью порядка слов или особых формальных показателей. Как бы тривиально ни звучали эти положения, пренебрежение ими чревато большой и непоправимой путаницей, а она возникает всегда, когда отсутствует различение предложения и слова, сложного предложения и словосочетания.
Причина этого во многом заключается в особенностях хорошо изученных языков самих по себе, а также в особенностях их исторического развития. Мы слишком привыкли иметь дело с глагольной флексией, когда какое-нибудь amat непременно ставится в ряд с amabat и amabit, чтобы с ходу подвергнуть сомнению непроходимость границы между флексией и словосложением. В истории языков, однако, сплошь и рядом обнаруживаются явно выраженные переходные случаи между словосочетанием, сложным словом и флективным словом; засвидетельствованные языковые изменения указывают на зыбкость понятийных границ между сложным предложением и словосочетанием.
Можно ли в этом случае воспользоваться предложенным Гуссерлем критерием семантического пульса? Нельзя не отметить, что одна и та же метафора пульса показалась удачной не только специалистам по теории с лог а, но и такому крупному исследователю семантики, как Гуссерль. Быть может, «пульсирующая» структура человеческой речи равным образом обнаруживается как при внешнем, так и при внутреннем ее рассмотрении? Но если слоги возникают в результате работы воздушной камеры речевого аппарата, то что можно сказать о природе семантических пульсов? В настоящее время не представляется возможным установить строгую корреляцию между слоговым членением звукового потока и смысловым членением на семантические пульсы; действительно, односложный звуковой образ может соответствовать нескольким семантическим пульсам, а многосложный звуковой образ — лишь одному. Примером могло бы служить гуссерлево etwas, если только верна его гипотеза о том, что это простой элемент (лингвистически, однако, это не столь уж бесспорно, если вспомнить разбор элемента ne ... pas: в немецком языке существуют такие параллельные образования, как irgendwas «что-нибудь», sonstwas «нечто иное», etliche «некоторые» и т.п.); впрочем, можно привести и другие примеры — такие, как gibt «(он) дает» и, с другой стороны, Wolle «шерсть'. Таким образом, слоговый пульс не является (быть может, больше не является) полностью синхронным по отношению к семантическому пульсу.
Приведенные вначале примеры Haustor и Hauses в указанном выше смысле демонстрируют полное соответствие, однако, несмотря на это, сематологически должны быть явным образом противопоставлены, поскольку первое слово содержит две символические единицы (Symbolwerte), а второе — одну символическую единицу и один полевой знак. Как в этом плане обстоит дело со словом amabat? При внимательном рассмотрении понятийного содержания amabat обнаруживаются весьма веские причины, для того чтобы отнести обозначение времени или способа действия (или оба сразу), содержащиеся в нем, к символическим, а не полевым единицам. Действительно, в предложении Caius amabat patrem Тай любил отца» поле определяется лишь тем классом, к которому принадлежит слово amare, а отнюдь не значениями времени или способа действия у этого слова; субъектные и объектные падежи заполняют (если воспользоваться логической терминологией) две вакантные позиции при глаголе amare и никак не связаны со значением времени и способа действия. Тем не менее между Haustor и amabat имеется и различие: оно заключается в том, что обе составляющие в Haustor являются в одинаковой степени лексическими единицами, вещественными словами (и находятся на одном и том же — низшем — уровне формализованности), тогда как вторая составляющая в amabat, содержащая обозначение времени или способа действия, с чисто логической точки зрения представляет собой формальную единицу (и принадлежит более высокому уровню формализованности).
Значения способа действия и времени в латинском языке (весьма последовательном в их выражении) образуют определенную систему, и показатель -ba- из нашего примера занимает в этой системе свое место; он является формантом этой системы. Внимательный исследователь языка, коль скоро он однажды уже признал необходимость противопоставления материи и формы посредством понятия символа и поля, не должен отказываться сделать это еще раз, если его побуждают к этому факты. Действительно, полевые значимости в смысле фразовой функции, то есть полевые значимости в символическом поле предложения, имеют те или иные форманты не просто потому, что это форманты: перед нами то, что может быть названо формализованными символическими значимостями. Объяснение этого термина и аргументация в пользу его введения будут уместны и при изложении теории собственно (словесных) композитов; употреблением этого термина мы хотели бы подчеркнуть отличие наших взглядов от унитаристских тенденций XIX столетия, которые, будучи основаны на важных и бесспорных достижениях исторического характера, затушевывали различие между словом и предложением (или не могли удовлетворительным образом его объяснить).
Замечательно, что форманты, приводившиеся выше в качестве примеров (-bа- в латинском имперфекте и -bi- в футуруме), связаны по своему происхождению не с указательными частицами, а с бытийным глаголом (греч. ju, нем. bin), что вообще характерно для индоевропейских языков. Между тем наиболее естественным казалось бы обозначение прошедшего и будущего на основе исходной точки типа «здесь»; по аналогии с локативными da и dort «там», обозначающими положение в пространстве относительно hier «здесь», можно было бы ожидать и появления темпорально-дейктических маркеров. По свидетельству одного специалиста, индоевропейские аугменты следует рассматривать как исходные дейктические показатели. Впрочем, подобные дейктически-номинативные словосочетания, таким образом, попадают в число композитов, а понятие (словесного) композита неоправданно расширяется: в этом случае чисто синтаксические показатели типа падежных должны рассматриваться в качестве (обычных) слов, а флективные фломытипа Hauses «дома» (род. п.) — в качестве композитов. Против этого свидетельствует наше представление о языке как о двухклассной системе; сходным образом ни один математик не решился бы уравнять обозначение операций типа +, -, x, O и т.п. с обозначениями чисел. Тем самым мы опять возвращаемся к феномену символических полей в языках.
3. Признаки понятия «слово». Опыт определения
Что же такое слово?. Мейе определял понятие слова следующим образом: «Слово является результатом сочетания (association) определенного значения с совокупностью определенных звуков, пригодного для определенного грамматического употребления». Если отвлечься от несколько расплывчатых формулировок типа «ассоциация» или «совокупность... звуков», то нельзя не признать критерии, предложенные Мейе, весьма удачными; при этом практически не имеет значения, учитывается ли наличие ассоциируемых друг с другом звуковой совокупности и смысла как один или как два различных критерия. Гораздо более существенной представляется задача теоретического разграничения слова и предложения.
Тем не менее следует подчеркнуть, что словом может быть не всякое «звуковое целое», а лишь такое, которое обладает фонемной структурой; разного рода возгласы или непосредственно звукоподражательные образования, выходящие за пределы ограниченного фонемного инвентаря языка, таким образом, исключаются. С другой стороны, так называемые «бессмысленные слоги» и сочетания слогов (хорошо известные нейропсихологам), несмотря на наличие фонемной структуры, не обладают смысловыми ассоциациями в понимании Мейе. Следует теперь заменить неопределенное понятие «ассоциации» на одну из знаковых функций, введенных в модель языка. Речь идет при этом о наиболее широкой трактовке понятия слова, когда даже такие звуковые образования, которые мы считаем представителями одноклассной системы (например, обычные в языковом общении междометия) тоже претендуют на то, чтобы быть включенными в словарный состав языка. Остается лишь установить, удовлетворяют ли они второму критерию Мейе.
Этот критерий мне хотелось бы рассмотреть подробнее. Если, кроме символического поля языка, существует и другая структура, в рамках которой осмысленным знакам приписывается некоторая полевая значимость, то представляется логичным учитывать это другое поле при определении понятия слова. Ведь не только междометиям, но и, вообще говоря, всем «неизменяемым» дейктическим знакам полевая значимость приписывается не в символическом поле языка, а в его дейктическом поле; но все эти образования, без сомнения, не могут быть исключены из состава словаря. Таким образом, второй критерий Мейе трансформируется в более общее утверждение о том, что всякое слово способно к полевому употреблению (ist feldfahig).
Возможно, само по себе является достаточным сопоставление фонемной структуры и способности к полевому употреблению, позволяющее выделить отличительные признаки понятия слова. Ибо принадлежность к одному из двух полей предполагает наличие соответствующего общего понятия, то есть требует, чтобы звуковой образ был звуковым знаком и, следовательно, «осмысленным». В результате получаем: слова являются звуковыми знаками языка, обладающими фонемной структурой и способностью к полевому употреблению. Здесь genus proximum «звуковой знак» возникает из аксиомы о знаковой природе языка, согласно которой всё незнаковое исключается из сферы языка («la langue»).
Не следует переоценивать формальные определения, хотя они часто бывают желательны в конкретных исследованиях и неизбежны в претендующих на полноту теориях какой-либо области знания. Что касается приведенного выше определения, то я хотел бы обратить внимание на то, то представляется мне его сильными сторонами. В этом определении слово связано с фонемами и с полем; таким образом, в понятии слова соединяются три аспекта структурной модели языка; кроме того, в определении подчеркивается тот факт (перекликающийся с понятием «la langue»), что слово должно прежде всего использоваться в межсубъектном общении. Будет ли данное звуковое образование признано словом или нет — это может быть определено, разумеется, только применительно к конкретному языку (например, латинскому). Следует убедиться что звуковые характеристики данного комплекса принадлежат именно к латинскому фонемному инвентарю. Если, например, в него входят специфические щелкающие звуки или он воспроизводит рычание льва, то, бесспорно, нельзя сказать, что представители латинской языковой общности использовали его при коммуникации точно так же, как подавляющее большинство других латинских слов. Конечно, римским легионерам время от времени приходилось имитировать львиное рычание или птичий крик — например, в качестве условного сигнала, какой подается часовым при приближении врага; подобные сигналы имеют ярко выраженный мелодический облик, но лишены фонемной структуры. В силу этого обстоятельства они должны быть исключены из словаря латинского языка, даже если бы оказалось, что они были приняты во всем римском войске: от частоты употребления статус подобных образований не зависит. Латинский словарь состоял лишь те звуковые знаки, которые состояли из фонем, принадлежавших латинскому звуковому репертурау.
То, что звуковых характеристик самих по себе оказывается недостаточно и нам приходится определять понятие слова еще и «изнутри», то есть в функциональном или семантическом отношении, естественно следует из аксиомы В. Фонематически корректные, но бессмысленные звуковые образования существовали задолго до экспериментов Эббингхауса по ассоциативной психологии — ими, в частности, пользовались чародеи всех времен (магическая «абракадабра»).
Верующие, разумеется, никогда не согласились бы с утверждением, что это лишь бессмысленные слоги. Избежать ненужных дискуссий можно было бы, согласившись считать, что всякий магический язык, обладающий сверхъестественным действием, имеет некоторое количество собственных слов, исследование которых не входит в наши задачи. Мы описываем прежде всего обычный язык, и нас интересуют лишь те компоненты магического языка, которые у него являются общими с обычным языком. Что касается возможного магического воздействия обычных языковых знаков, то проблем для теории языка оно не создает, поскольку сверхъестественные силы, участвующие в диалоге, просто приравниваются к обычным участникам речевого общения, то есть к адресатам и отправителям сообщений. Так, в частности, обстоит дело в детских фантастических играх или при обращении говорящего к невидимым или безмолвным слушателям (каковыми, например, являются силы природы). И то, что и собственная речь, обращенная к этим силам, может быть бессловесной или, наоборот, что магический собеседник может объясняться с нами не словами, а «природными знаками» или обращаясь непосредственно к нашей душе, — все это опять-таки не является проблемой для теории, поскольку язык приравнивается нами к звуковому языку. Впрочем, необходимость исключения слов типа «абракадабра» из словарного состава языка является достаточно очевидной; гораздо более сложной представляется проблема разграничения слова и предложения.
Она может быть решена с введением признака «способность к полевому употреблению» в том его понимании, которое было изложено ранее. Действительно, к полевому употреблению могут быть способны лишь те единицы, которые мысленно противопоставляются полю и отделяются от него; поле предложения и слова имеют различный характер. Слова находятся в символическом поле, занимая определенные позиции в нем; кроме того, они включают в себя смысловые знаки (см. об этом подробнее в теории композитов). Но слова содержат и еще нечто — а именно лексический момент, который им, образно говоря, сопутствует. Было бы вполне возможно (и, может быть, даже наиболее естественно) при определении понятия слова исходить именно из этого лексического момента. Реализация этой попытки привела нас к тому анализу назывных слов, который был предложен в § 14; по отношению к указательным словам сходный анализ был предложен Бругманом. Объединить же все это можно как раз в суммарном признаке «способности к полевому употреблению»: ведь только звуковые образования, обладающие символической значимостью (или сигнальной значимостью в том смысле, в каком ею обладают указательные слова), способны к полевому употреблению. При этом остается нерешенным лишь один вопрос: можно ли позитивно определить, что дает слову способность к полевому употреблению (быть может, принадлежность слова к определенному классу или разряду)?
4. Проблема классов слов
Какое значение имеет существование классов слов для чистого лексикона, должно ли вообще оно как-то отражаться? Я хотел бы еще раз воспользоваться возможностью обратить внимание на одно из важнейших теоретических положений этой книги: наиболее существенная в сематологическом отношении граница проходит между указательными и назывными словами практически совершенно так же, как она была проведена великими греческими грамматиками на заре европейского языкознания. К этому можно было бы добавить лишь то, что функция указательных слов осуществляется в указательном поле, а функция назывных слов — в символическом поле языка. При этом следует учитывать два обстоятельства: возможность рассмотрения назывных слов в симпрактическом и симфизическом контексте и возможность особого анафорического употребления указательных слов. Последнее с сематологической точки зрения является, пожалуй, самым показательным случаем функционального объединения двух различных разрядов слов. Это функциональное смешение проявляется в таком феномене, как местоимения (pronomina), и их теоретически возможном аналоге — продемонстративах (возможно, некоторые примеры из японского языка позволят говорить о том, что это не только чисто теоретическая возможность). То, что один и тот же знак способен и к указанию и к называнию, не может удивить хоть сколько-нибудь сведущего в сематологии специалиста — скорее, его удивляет обратное: то, что не все языковые знаки обладают обеими этими функциями.
После того как мы провели границу между указательными и назывными словами, следует обратиться к той части лексикона, которая по ряду причин оказалась вне обеих упомянутых сфер. Нам уже приходилось касаться междометий и фонематически структурированных апеллятивных образований типа he! halloh! и др.; в отличие от назывных слов они не способны к употреблению в символическом поле языка, а к указательным словам их можно причислить лишь с очень большими оговорками. Существует, собственно говоря, только одно поле, в котором они помещаются естественно и без натяжек: это — симпрактическое окружение языковых знаков. Мы не погрешили бы против истины и в том случае, если бы отнесли их к одноклассной системе выкриков человека и животного — в этом случае их противопоставление собственно словам оказалось бы еще более глубоким.
Далее: уже во всякой порядочной одноклассной системе существуют знаки согласия и несогласия, или отклонения; им родственны звуковые образования типа да и нет, во многом эквивалентные предложениям. У детей «да» и «нет» явно возникают уже в одноклассной фазе речи (немецкие дети сначала осваивают ja и nein и лишь позднее внутрифразовое отрицание nicht). Эти выражения еще долго воспринимаются и произносятся изолированно, даже когда ребенок уже владеет навыками связной речи. Современный логик к ним мог бы добавить и другие символы, имеющие «пропозициональную функцию» в логическом смысле — как, например, gewi? «конечно», vielleicht «вероятно» и многие другие. Эти символы историк языка склонен относить к наречиям или другим классам назывных слов — и если ориентироваться на их происхождение, то такое решение будет верным. Впрочем, для наших целей вопрос о классификации этой пограничной группы слов не так уж важен.
Согласно Бругману, указательные слова индоевропейских языков организованы в соответствии с простой системой видов указания. Принимая эту гипотезу, мы хотели бы использовать ее прежде всего для строгого разделения позиционных и ролевых указательных слов; важно, кроме того, отметить существование трех способов указания. В тех языковых семьях, в которых глаголу и глагольному восприятию мира придается меньшее значений, чем в индоевропейской, вполне могут существовать и другие виды указания. Нетрудно представить себе некоторые возможности такого рода, однако без достаточной фактической базы все это обречено оставаться праздной игрой теоретической фантазии. Все эти возможности следует иметь в виду не в качестве альтернативы указанным видам дейксиса, а в качестве дополнения к ним: ведь дейксис в пространстве и дейксис в акциональном поле межсубъектного коммуникативного акта остаются наиболее распространенными и наиболее важными видами указания.
Можно полагать, что чистый лексикон не является простой совокупностью звуковых образований и каждая единица в нем обладает определенной функцией. В этом смысле и различные классы назывных слов также входят в чистый лексикон, причем для каждого слова указывается, является ли оно именем или глаголом, предлогом или чем-то еще.
Феномен индоевропейского корня возникает благодаря тому, что многие материально близкие явления имеют близкие в звуковом отношении обозначения, а между классами слов существуют определенные структурные отличия. То, что один и тот же корень многократно встречается в большой группе слов, принадлежащих к разным классам, есть естественный, но сематологически отнюдь не обязательный факт; как известно, в индоевропейском отнюдь не для каждого корня можно указать имя и глагол, которые бы его одновременно содержали. Еще реже встречается ситуация, когда общий корень имеют, кроме того, предлоги и числительные, тем более — указательные частицы. Можно представить себе такие языковые системы, в которых невозможно существование рядов однокоренных слов; во всяком случае, известны языки, где это явление развито в гораздо меньшей степени, чем у нас.
Класс назывных слов, которые в третьей главе были проанализированы sub specie репрезентативного поля, то есть синтаксически, я хотел бы теперь рассмотреть в сематологическом аспекте. Можно ли говорить о видах номинации в том же смысле, в котором Бругман говорил о видах указания? Для сематолога классификация номинативных слов — та роза в садах лингвистики, на которой больше всего шипов. В синтаксическом исследовании Ваккернагеля содержится лучший, на мой взгляд, обзор ранних этапов теории классов слов; полезным дополнением к этим данным может служить история немецкой грамматики Еллинека. Брёндаль производит впечатление человека более искушенного в философии, чем Ваккернагель (ср., в частности, его анализ таблиц категорий Аристотеля); тем не менее, на мой взгляд. Ваккернагелю лучше удается проникнуть в дух античной философии.
Возможно, замечание Брёндаля о важности «Спекулятивной грамматики» Дунса Скота является справедливым (не могу судить об этом с достаточной уверенностью). Но приоритет логиков Пор-Рояля в выделении класса предлогов несомненен; ср.: «Это показатель отношения, взятого в наиболее абстрактном и общем виде, причем независимо от предшествующих и последующих единиц». Такая характеристика предлогов действительно очень удачна и сразу позволяет отделить их от других частей речи. Удивительно то, что понятие числительного, по Брёндалю, появилось только в XVIII столетии. Аделунг называл числительные «неконкретными словами», имея, по-видимому, в виду, что они больше напоминают пустые оболочки реального, не являясь в отличие от имен названиями реальных, конкретных вещей. Хотя лингвистическая теория Аделунга довольно запутанна (как следует из работы Еллинека), приведенное утверждение, пожалуй, справедливо отражает ощущение высокой степени формализованности названий чисел (в отличие от чувственно воспринимаемых объектов). Остановимся попутно на том определении слова, которое дает Брёндаль. Критикуя Мейе, он выдвигает гипотезу, что вторым признаком слова является «принадлежность к определенной части речи» (Br?ndal. Ор. cit„ р. 17). При этом предполагается и даже обосновывается, что противопоставление различных частей речи должно быть свойственно всем человеческим языкам. Однако этому утверждению противоречит указание
Порцига на то, что в китайском языке части речи (по крайней мере в фонологическом отношении) не различаются. Мне представляется, что признак «способность к полевому употреблению» — более глубокий и более корректный по сравнению с предложенным Брёндалем; наш признак имплицирует (при определенных условиях) признак Брёндаля. Но вернемся теперь к вопросу о частях речи.
Весьма плодотворной является мысль Брёндаля о том, что части речи во всяком языке следует рассматривать как единую систему, как «целое, каждый элемент которого существует и обладает значимостью только в силу отношений, связывающих его с остальными элементами». Это замечание, как мне кажется, может рассчитывать на внимание в эпоху «целостного подхода», и на этом пути можно сделать даже гораздо больше того, что предложил сам Брёндаль. Дело в том, что его собственные попытки не выходят за пределы заколдованного круга философских категорий, тогда как критический взгляд на двухтысячелетнюю историю логики и теории познания должен был бы сделать очевидным для такого исследователя, как он, невозможность найти решение в этой области — даже с помощью таблиц категорий Аристотеля, который ближе других подошел к собственно лингвистическим проблемам.
Мне кажется, что если вопрос о частях речи приобретает специфическую остроту в тех случаях, когда исследователь обнаруживает в каком-то экзотическом языке особенно причудливое, с его точки зрения, символическое поле, то в этой закономерности и следует искать ключ к решению проблемы. Начать следует с полевой значимости, которую слова получают в составе предложения — при этом не важно, приписана ли эта значимость слову изначально или она, так сказать, присоединяется к нему впоследствии. Если глагол типа amare «любить» допускает два вопроса: кто? и кого?, — то это, следуя схоластической грамматике, означает, что amare содержит две коннотации, а в логических терминах — что функция этого слова в символическом поле предусматривает два вакантных места. Эти два листа могут быть заполнены лишь представителями определенного (а отнюдь не любого) класса слов. Слово albus «белый» открывает лишь одно вакантное место, которое также должно быть заполнено символами определенного класса. Все это нам хорошо знакомо и привычно, так как мы владеем правилами построения предложений и словосочетаний латинского и подобных ему языков. Но проблема частей речи решается только с помощью овладения символическими полями, и никаким иным способом. Такова, если я правильно понимаю, и точка зрения, изложенная в работе Э.Германа о частях речи. Аналогично в программе, составленной Порцигом, «понятийные категории» появляются только после анализа «структур предложения».
§ 20. ФУНКЦИИ АРТИКЛЯ
Выражение падежа и рода, модуль символической и полевой значимости слов
Роль артикля в тех языках, где есть эта категория, многообразна и представляет интерес для теории языка. Функция артикля отнюдь не сводится только к указанию на род имен существительных, как это явствует из его немецкого названия (Geschlechtswort). Артикль маркирует (и это проявляется больше в греческом и немецком, чем в романских языках) также число и падеж и даже оказывает влияние на выполнение их центральной функции теми словами, к которым он относится; артикль модифицирует их символическую значимость и их полевые значимости. С точки зрения сематологии весьма замечательны полевые значимости, являющиеся важнейшей функцией артикля. Некоторые ученые (предваряя влияние артикля на полевые значимости) говорили о его «субстантивирующией силе» (Ваккернагель). Оставим в стороне понятие силы и будем придерживаться простого описания, данного Порцигом.
Артикль «стал, по существу, средством субстантивации, в результате чего прилагательное превращется непосредственно в существительное, если ему предшествует (Prafigiening) или в него включен (Suffigiening, как в скандинавских языках) артикль. Можно почти уверенно утверждать, что существительные без артикля в соответствии с вышесказанным не могут считаться подлинными существительными. Достаточно сравнить предложения типа Er war Konig «Он был королем» и Er war der Konig «Он был король», чтобы почувствовать, что слову «король» в первом случае присущ адъективный характер. Но как быть с Eisen ist ein Metall «Железо — металл» в противоположность Das Eisen ist ein Metall «Железо — это металл'? Возможно, в дескриптивном синтаксисе для этого явления придется установить некую новую категорию, не являющуюся ни существительным, ни прилагательным».
Выдвигая исследовательскую задачу, Порциг употребляет слово «возможно». Если это предположение правильно, то мы имеем дело с до сих пор не замеченным явлением, возникающим вследствие употребления артикля. Определенно можно сказать заранее, что при употреблении без артикля десубстантивации не подвергаются имена собственные, поскольку вряд ли могли бы стать подлинными или квазиприлагательными, например употребляемые без артикля названия городов и лишенные артикля в письменном немецком имена людей, по ряду причин, но прежде всего потому, что они не обладают коннотацией в смысле Дж.Ст. Милля. Поэтому мы остановимся, как и Порциг, на общих именах и подтвердим, что названия веществ и товаров типа «Wasser «вода'« и «Zigaretten «сигареты'« действительно проявляют некоторые особенности, достойные специального внимания лотка. С другой стороны, давно известен и (так сказать, противоположный) факт, что употребленный с прилагательным и другими словами артикль субстантивирует их. Das Gut des Bauern «крестьянское добро» (от gut «добрый, хороший') — это предмет, a der Bose «злодей» (от bose «злой') — человек; имена, производные от глаголов, лишь немного иначе образованы, но по результату вполне сравнимы. Die Habe «имущество» (от haben «иметь') и die Gabe «дар» (от geben «давать') — предметы; однажды на вокзале в Баварии я увидел на сарае для дров надпись «Holzlege» «дровяной склад» (от Holz «дерево» и legen «класть», то есть die Lege — это помещение). В истории языка можно проследить, как слова, употребленные с артиклем, приобретали в контексте полевую значимость существительных.
Мы отличаем от этого и все же непосредственно с этим связываем влияние артикля на символическую значимость слов. Я изучил по Ваккернагелю, Дельбрюку и Бехагелю собранные вместе представления об артикле в индоевропейских артиклевых языках. По моему впечатлению, из них троих менее ориентирован на философию Бехагель. Тем не менее с первых же фраз, как в том, что высказывается, так и в том, о чем умалчивается, он выводит нас из путаницы внешне причудливого употребления и неупотребления определенного артикля в немецком языке. Сформулированное им правило гласит: «При индивидуально не определенных величинах артикль, таким образом, должен, вообще говоря, отсутствовать». Отсюда можно заключить, что по Бехагелю, все, что употребляется с артиклем, маркируется как «индивидуальная величина», не больше и не меньше. Высказыванию Бехагеля не противоречит то обстоятельство, что этот показатель может также отсутствовать у «индивидуальных величин». «Определенный артикль... служит для отличения некоторой величины от других подобных. Неопределенный артикль вычленяет некоторую величину из множества подобных» (Behaghel.Op.cit:,S.38).
Философа, читающего эти строки, поначалу может не удовлетворить то значение, которое здесь нужно придавать слову индивидуальный, поскольку оно явно противоречит фактам и педантично добросовестному описанию фактов, предложенному самим Бехагелем. Как можно считать определенный артикль особым знаком лишь для «индивидуально определяемых величин», когда в немецком языке das Pferd «лошадь» может как обозначать тот экземпляр, который щиплет травку на глазах у говорящего и имеет свою кличку, так и указывать на зоологический вид? Дать ответ на этот вопрос легко и просто: мышление Бехагеля столь же нефилософски наивно, как и сам язык, поэтому он дает непредвзятую интерпретацию и называет как то, что является четко ограниченной определенностью в системе координат «здесь и теперь», в дейктическом поле, так и то, что является концептуально ограничейной определенностью, одним и тем же (не слишком удачно выбранным) термином «индивидуально определяемая величина» (где величина = нечто).
Далее, нас самих во всем этом прежде всего интересует и должно интересовать как теоретиков языка явление двух различных типов определенности, которые не различаются при помощи «определенного» артикля: он с ними встречается, высокомерно игнорируя существующие различия. Во-первых, это та определенность, которая достигается путем простраственно-временного ограничения, а Во-вторых, это та определенность, которая достигается или может быть достигнута, когда нечто отграничивается от другого в понятийном ряду предметов. Das Pferd «лошадь перед моими глазами (на которую можно указать пальцем) «однозначно определяется благодаря дейксису, а зоологический вид «das Pferd» — благодаря концептуальному выделению, то есть в конечном счете благодаря дефиниции. Один и тот же артикль стоит в обоих случаях. Итак, мы изложили философским языком квинтэссенцию учения Бехагеля. Мне представляется, что учение Бехагеля попадает в точку, то есть формулирует для всего тщательно и богато подобранного Бехагелем материала из истории языка такое правило применения артикля, в котором впоследствии не придется латать дыры, нанесенные «исключениями» из правила. Философу не стоит долго в этом копаться, лучше просто принять к сведению, что такие языки, как греческий и немецкий, обладают реалистическим в схоластическом смысле слова образом мыслей. Конечно, и латинский язык таков, только в нем отсутствует артикль, позволяющий это ясно понять. Вероятно, в этой связи подобает напомнить, что в самих словах — греч. «deixis» и лат. «demonstratio» — рядоположены оба вида указания: показ с помощью пальца в поле восприятия и понятийная конкретизация содержания в логическом доказательстве; логическое доказательство может называться и deixis и demonstratio. Такое словоупотребление можно понять только тогда, когда мыслишь реалистически.
При всем при том нельзя отрицать разнообразие выделеных Бехагелем случаев употребления, в которых многое кажется удивительным. Однако это удивительное заключается не в тех последствиях, которые обычно вызывает употребление артикля, но, с одной стороны, в тех варьирующихся обстоятельствах, которые позволяют говорящему считать выполненными в контексте условия определенности — наглядно дейктической, понятийной или смешанной; а с другой — в тех условиях, при которых говорящий может пренебречь употреблением определенного артикля, несмотря на то что речь идет о чем-то определенном. Ни в одном из языков, имеющих категорию артикля, его употребление не может быть настолько единообразным, чтобы не встречались такие случаи. Чтобы не пропустить ничего, что проясняло бы эти особенности, мы хотим поучиться у историков языка, а затем уже снова продолжить теоретическую дискуссию о синтаксической и семантической функции артикля в более широком масштабе.
1. К истории артикля и теории артикля. Три функции артикля по Ваккернагелю
Не только у людей и книг, но часто и у научных понятий поразительная судьба. В поучительном параграфе об артикле, из которого я заимствую исторические данные, Ваккернагель резюмирует: «Итак, наше выражение артикль получило свое значение почти случайно, оно ничего не сообщает нам о функции, обозначаемой этим термином части речи. Но это все же значительно лучше, чем пользоваться хотя и достаточно прозрачным, но все же недостаточным по смыслу выражением типа родовое слово, которое вообще ничего не говорит о действительных задачах употребления артикля и полезно лишь в той мере, в какой при присоединении артикля удобнее всего показать род существительного». С исторической точки зрения понятно выражение articulus (по-гречески aruron) в значении «сочленяющее слово», если трактовать его так же широко, как это делали Теофраст и стоики, то есть рассматривать как обозначение всех анафорических указательных слов.
Вряд ли можно найти более точный образ для показа функции анафорических слов, чем задача «сочленения» речи. Достаточно подумать, как и для чего в индоевропейских языках нами используются относительные местоимения в последовательности слов в высказывании. Целое состоит из «предложений», а относительные местоимения функционируют, как шарниры в каком-нибудь устройстве, они помещаются в подвижных местах как бы сочлененной суставами последовательности предложений. Позже мы увидим, что этот технический образ можно отчасти объяснить более тонко, отчасти же заменить более подходящим, а также узнаем, как это сделать. Но до поры до времени следует признать, что грекам пришла в голову неплохая идея образно обозначить структуру высказывания как «членение», а анафорические указательные слова — как средства сочленения.
Остается неопровержимым и даже может быть углублено при историческом аспекте рассмотрения представление о том, что всюду, где формировался артикль, он происходит из категории указательных местоимений. Греки догадались об этом, исходя из данных своего собственного языка; Ваккернагель обращает наше внимание на то, что аналогичный процесс должен был происходить в семитских языках, где, например, арабское аl — слово, обозначающее также «здесь» и «теперь». Аналогичным образом позднелатинские писатели при переводе греческих авторов прибегали к использованию слов hic, ille или ipse, заменяя ими отсутствующий в родном языке артикль, тем самым предоставляя будущему историку языка указание на материал, из которого романские языки в последующем сформируют свою категорию артикля.
Сужение понятия, выраженного термином «артикль», началось с обнаружения греческими грамматистами той другой, синтаксической функции, которую выполняли Demonstrativa и Personalia и которая с тех пор закрепилась за классом «местоимений» и неуклонно попадала во главу грамматического анализа. Быть заместителем имен — такова неоспоримая синтаксическая функция местоимений. Что же касается сформировавшегося артикля, то он в нашем понимании независимо от возможных эффектов его употребления, безусловно, не заместитель, а нечто совсем иное, скорее, спутник некоторых имен. Поэтому было непонятно, куда его отнести в новой терминологии, и перед современными лингвистами стояла задача заново определить его функцию или функции. С исторической и дескриптивной точек зрения эта задача, насколько я могу судить, была решена весьма удачно. Известно, что артикль представляет собой относительно молодое явление, и ход его развития можно проследить шаг за шагом в греческом — начиная от Гомера, в германских языках — с готского перевода Библии. Филологи-романисты полностью исследовали текст «Песни о Роланде», а англисты — «Сагу о Беовульфе», дав филологически точную интерпретацию начальных стадий развития артикля. Наряду с этим существует латынь, не имеющая артиклей, подобные же вещи обнаруживаются, по всей видимости, и в других языковых семьях, например в семитской. «Здесь не имеют артикля ассирийский язык на севере и эфиопский на юге; в других он представлен, но совершенно различными типами» (W ackernagel. Ор. cit„ S. 227). Поразительная вещь. Латынь превратилась во всемирный язык, не пользуясь артиклем, без него вполне обходятся славяне. Зачем же понадобился греческому, германским и романским народам один «определенный» и еще один или несколько «неопределенных» артиклей?
Тонкий стилистический анализ, проведенный Винклером и другими филологами-романистами, имел своей целью проследить использование артикля как художественного средства, начиная с первичных форм и позже. Представляется уместным дополнить данные и проиллюстрировать все более широкое употребление артикля в обиходном языке обыкновенными статистическими обзорами частоты встречаемости; самому мне, например, не представилось возможности узнать, во сколько раз чаще применял артикль Лютер по сравнению с Ульфилой, и я считал бы поучительным для себя как-нибудь попытаться чисто статистически сопоставить Гомера с Геродотом и Ксенофонтом или греческий текст «Илиады» с его немецким переводом фон Фосса, чтобы проследить также в количественном отношении исторический путь становления артикля. Продолжает ли артикль в немецком языке оставаться на пике частоты употребления или то тут, то там, как в английском языке, уже заметны тенденции к отступлению?
В результате систематического анализа Ваккернагель приходит к установлению трех случаев употребления артикля в греческом, немецком (а также в романских языках, которых он, хотя бы бегло, касается). Два первых случая носят ярко выраженный дейктический характер и отличаются друг от Друга тем, что в первом случае есть отсылка («слабое» указание) к тому, что уже было названо в речи, а во втором случае, напротив, имеется указание на нечто, хотя еще и не названное, но «данное для говорящего и слушающего». Для того чтобы подобрать примеры, убедительно и четко иллюстрирующие каждый из двух случаев, нужно вернуться назад, к Гомеру, или вообще обратиться к исторически первичным формам существования артикля. В нашей речи анафорический и анамнестический дейксис как функция артикля хотя и не исчезли, однако сохранились лишь в качестве побочной функции; вряд ли эту функцию можно как-то обнаружить, абстрагируясь от третьего случая употребления артикля.
Когда в кругу своих студентов я произношу: «Die Universitat ist morgen am Fiertag geschlossen «Завтра, в выходной, университет закрыт'«, — то, конечно же, имеется в виду всем нам знакомое здание нашего университета, и определенный артикль перед именем служит отчасти для выполнения функции «слабого» дейксиса, по Ваккернагелю. Практически любое название класса объектов вроде «отец, город, государство, король, церковь» и т.д. может окказионально рассматриваться при употреблении внутри тесного или более широкого языкового сообщества как собственное имя, причем это выглядит, как правило, так, как если бы индивидуализация снова была связана с моментом указания, содержащимся в артикле «Ich geh in die Stadt «Я иду в город'« — слушатель уже знает, в какой город, и мог бы указать направление, в котором он находится; «Der Himmel ist strahlend blau «Небо сияющей голубизны'« — есть только одно такое небо, о котором может идти речь: на него можно здесь и сейчас указать, оно над нашей головой. В разных областях по-разному говорят в семейном кругу о главе дома: либо der Vater, либо Vater «отец». Зато почти везде, где говорят по-немецки, отправляются в die Stadt «город'.
В будущем придется разработать особую теорию критериев, чтобы справиться без излишнего субъективизма с такими тонкими вопросами интерпретации. Прежде всего нужно по мере возможности отдалить подлинную и ясную анафору от дейксиса к воображаемому; и то и другое анамнестично, но это еще не все. Чтобы получить четкое представление об анафорическом моменте, можно вспомнить случаи, когда дважды по-разному называется одно и то же (при употреблении приложений). Когда я говорю: Elisabeth, die Richterin Maria Stuarts «Елизавета, судья (здесь: погубительница) Марии Стюарт», — то, вероятно, в этом артикле можно почувствовать момент отсылки к предыдущему; это можно будет определить либо как ссылку на реальный предмет, либо как указание на синтаксическую позицию, либо как то и другое одновременно. Иными словами, дейктический момент здесь относится (если, он вообще есть) к тем разнообразным сопутствующим явлениям, которые мы позже вновь обнаружим в примерах Бругмана (см § 26). Но стоит мне лишь поменять последовательность слов в этом выражении: die Richterin Maria Stuarts, Elisabeth «судья (погубительница) Марии Стюарт, Елизавета», — как мы наблюдаем, что ретроспективная отсылка (маркируемая интонационно) осуществляется и без помощи артикля (литературный язык избегает употребления артикля перед собственными именами), Я затрудняюсь подобрать более чистые параллели из нашего современного немецкого языка к примерам из Гомера, приводимым Ваккернагелем. Когда же, наоборот, речь идет о самом раннем типе указания, о demonstratio ad oculos, то гораздо проще обнаружить непрерывные переходы между сильноударным указательным словом der и слабоударным артиклем der обиходного языка.
О.Бехагель оспаривает как «совершенно нелепое» мнение о том, «что определенный артикль в прежнее время обладал во много раз большей дейктической силой, то есть был ближе к дейктическому местоимению». «Определенный артикль восходит к анафорическому, а не к дейктическому местоимению, как часто считают».
А каково происхождение анафорического местоимения? У Бехагеля, должно быть, были свои мотивы более тесно связывать исторически первичные формы немецкого артикля с относительным местоимением, чем со словом, выполняющим функцию наглядного указания. Но, конечно же, Бехагель не оспаривает того факта, что оба они происходят из одного и того же корня и сегодня в обиходном языке плавно переходят друг в друга. В немецком языке автохтонных анафорических местоимений очень мало, и во всех трех выделенных нами типах указание остается указанием. А остальными историческими конкретностями пусть занимаются историки языка. Теперь же мы намерены посвятить все свое внимание тому случаю, который значится под третьим номером в списке Ваккернагеля. Там отмечается, что этот случай нельзя безоговорочно трактовать как дейктический. Это тип «родового» употребления артикля «при абстрактных именах». В послегомеровскую эпоху греки точно так же, как и мы теперь, говорили die Philosophie «философия» или das Pferd «лошадь», когда каким-то образом имеется в виду абстрактное понятие «Philosophie» или зоологический вид «Pferd». Тут настает момент продолжить наши собственные теоретические размышления и впрямую сопоставить «субстантивирующую силу» артикля (явление, которое Ваккернагель упоминает в конце, приводит достаточные исторические примеры, но все же сам ему удивляясь) с третьей функцией артикля по его списку. В современном языке артикль утратил функцию непосредственного материального указания, — указания в наглядном дейктическим поле речи. Зададимся вопросом: как соотносятся предположительно новые функции артикля (фактически не такие уж новые с исторической точки зрения) друг с другом и с дейксисом?
2. Формант существительных, теоретическое объяснение
Мы снова почувствуем себя уверенно, признав, что всякий снабженный артиклем знак, либо и сам по себе уже является исконным существительным, либо возводится в ранг существительного. Нам привычны выражения das Ich, das Hier, das Jetzt или Einst, и точно так же, по свидетельству Ваккернагеля, Гомер создавал при необходимости выражения to prw «прошлое», а греки послегомеровской эпохи — ta tou olemou «дела военные» и oi nun «нынешние люди». Разумеется, следует помнить, что в двух последних примерах артикль, имеющий признаки множественного числа и рода, относится к словам «дела» или «люди», что, в свою очередь, определяет управление падежом в tou polemou; эти примеры нужно рассматривать, собственно, как эллиптические последовательности. Все же это должно нас смущать так же мало, как и то обстоятельство, что субстантивация в латыни, как и в современных языках, могла происходить и без помощи артикля: Neiden ist kleinlich «Завидовать — мелочно». Однако трудно себе представить, как мог бы обходиться без помощи артикля этот подлинно философский прием субстантивации, удовлетворяя при этом в полном объеме те разнообразные цели, которые ставят перед собой в том или ином случае современные философы. Без греческого артикля Платон и Аристотель, а без немецкого гегельянцы довольно часто попадали бы в затруднительное положение, не находя нужных способов выражения, а перевод книги Мартина Хайдеггера «Sein und Zeit» («Бытие и Время») на латынь золотого периода, вероятно, превратился бы в тяжелое предприятие; каким образом передать на латыни Цицерона das in der Welt Sein «в-мире-бытие», das Sein zum Tode «для-смерти-бытие» и бесконечное количество еще более запутанных выражений? Несколько лучше обстояло бы дело с переводом греческих философов на латынь схоластов, что достигалось бы за счет чрезмерного употребления, по плохому примеру позднелатинских переводчиков, указательных местоимений, либо, в столь же чрезмерном количестве, но вслед не такому уж плохому примеру схоластов, за счет образования новых существительных (ср. essentia, quidditas, ubiquitas и многочисленные неразложимые словосочетания в греческом типа to ti hn einai = (понятийная) сущность предмета). В чем здесь дело?
Пойдем окольным путем. Однажды мне довелось подыскивать психологический термин для обозначения хорошо знакомого каждому из нас специфического переживания, и тогда для краткости я назвал его ага-переживание (Aha-Erlebnis); сейчас этот термин прижился в психологии. Тот, кто понимает, что с точки зрения теории языка такое выражение искусственно, но не невозможно, придет также к тому, что его существованием мы обязаны тому же самому недостатку средств выражения, который в многочисленных случаях понуждает искать выхода употреблении артикля. Однако в цитированном примере выход из затруднения найден не в артикле, а в способе сочетания слов. В обоих случаях можно сравнивать между собой лишь нехватку речевых средств и поиски других способов выражения. В потоке речи ага — это не имя, а изъявительная частица, междометие; но, как только эта частица соединяется с существительным «переживание», ее функция приобретает несколько иной характер. Грамматически она замещает позицию атрибута, психологически композит «ага-переживание» побуждает слушателя думать о том состоянии сознания, в котором ты обычно восклицаешь «ага!». Подобным образом в некоторых (причем в чрезвычайно интересных) случаях артикль, употребленный перед частью предложения или перед целым предложением, указывает слушателю «на чисто именную функцию следующего за ним языкового выражения». Артикль как бы заключает все выражение в скобки и выдвигает требование (формулировка которого дается лишь в общем виде) в каждом случае применять к нему некоторые из таких операций, которые были знакомы схоластам, говорившим о различных суппозициях слов. Итак, найдено ключевое слово, задан класс явлений, который послужит опорой для логического уяснения всей проблемы.
По сути своей теория о различных «суппозициях» слов, выстроенная схоластами, без изменений передающаяся в формальной логике и еще сегодня то и дело излагаемая в застывшем виде как окаменевший реквизит, является чем-то в высшей степени тривиальным. Предположим, что в лингвистическом тексте нам встретились три таких предложения: Vater ist zweisilbig «Отец состоит из двух слогов»; Vater ist ein Substantivurn «Отец — это существительное»; Vater ist ein Verwandschaftsname «Отец — это термин родства». «Суппозиция» в этом случае заключается в том, что каждый догадливый читатель понимает, что «из двух слогов — значит, имеется в виду звучание слова», «существительное — имеется в виду часть речи», «термин родства — имеется в виду положение среди прочих языковых символов». В обычном же употреблении имеется в виду не слово «отец» само по себе, как в этих случаях; оно выступает заместителем для подразумеваемого объекта: Vater werden ist nicht schwer, Vater sein dagegen sehr «Стать отцом несложно, быть отцом — напротив». Этот случай получил название suppositio simplex «простая суппозиция», другие также были обозначены своим термином. Схоласты верили в возможность еще более точного перечисления суппозиций при помощи списка, и с точки зрения лингвистики того времени это им удавалось. Сегодня же, напротив, интерес лингвистов к разным аспектам слова столь многогранен, что, право же, не имеет смысла составлять какой-то список возможных суппозиций. Сохранилась лишь suppositio simplex в качестве обычного способа, а наряду с ней недифференцированная группа необычных способов включения слова в контекст.
В устах философа артикль с его субстантивирующей силой выделяет в контексте в качестве особых необычных образований слово или даже большую часть предложения и требует, чтобы они синтаксически воспринимались как существительные, а семантически — в соответствии с их понятийной сущностью. Не уместно ли здесь подумать, что, может быть, такое же свойство, только до сей поры не замеченное теорией, заключено в каждом артикле и существовало еще до появления артикля, например в латыни выражалось иными средствами, и вообще могло быть еще до классической латыни в любом человеческом языке? Конечно же, речь идет не только о выделении, ведь у отрезка текста, выделенного таким способом, возникают новые полевые знаки, а артикль в греческом и немецком языках сам по себе одновременно вводит их ради простоты вместе с собой.
3. So-дейксис в качестве параллели
Каждое простое и сложное слово имеет символическую значимость и должно обладать полевой значимостью, чтобы функционировать как полноценное слово (см. § 19). Если в теории артикля закономерно упоминается тот исторический факт, что во всех языках, имеющих категорию артикля, эти слова произошли из указательных слов и на начальных стадиях развития их функционирование было ближе всего анафорическому употреблению указательных слов, тогда следует поразмыслить, в какой степени еще и сегодня мы можем обнаружить в последовательности «артикль + имя» указательный момент. Название, написанное на предметном дорожном указателе на местности, может быть охарактеризовано как название места в силу своего расположения, своего сочетания с указанием на определенное направление; имя, употребленное с артиклем, или целый отрезок контекста, снабженный артиклем, характеризуется как существительное. В чем же в конце концов состоит близость обоих сочетаний? Такая постановка проблемы кажется мне корректной и неизбежной.
Во всех языках, где фонетически выделяются классы слов, у существительных наличествуют какой-либо формант или форманты. Охарактеризовать артикль в языках, где есть эта категория, только как средство образования существительных значило бы сказать слишком мало. Ради этого одного в нем не нуждались бы ни греческий Гомер, ни немецкая Готская Библия. Но достаточно приписать артиклю свойство контекстного указания, как если бы он говорил: «Обращайся со словом или с отрезком текста, спутником которого я являюсь, так-то и так-то», — чтобы прояснилось многое, а может быть, и все в появлении артикля в тех языках, где он выступает хозяином поля. Во всяком случае, он подчиняется по меньшей мере определенным более общим правилам, с которыми мы встретимся при анализе композита и в учении об анафоре.
В наших языках субстантивация не является единственным случаем перехода из одного класса слов в другой, который достигается посредством контекстного указания. Параллельно с ней в немецком языке существует дейктическое слово, приводящее к адъективизации (или адвербиализации); это указательное слово so «так». Если еще раз обратиться к примеру Порцига и поставить перед словом Konig слово so: Er ist so Konig, wie nur das Marchen den Konig kennt «Он в такой степени король, как только в сказках бывает», — то в таком случае мы определенно усилим предполагавшуюся Порцигом адъективизацию. Бругман, не понимавший сути анафоры, недооценивает также, по моему мнению, специфического нюанса дейктической функции немецкого словечка so. То, на что настраивает заголовок параграфа, а именно что в современном языке so «лишено» своего дейктического значения, оказывается неверным, понятие указания неоправданно сужается здесь до позиционных указательных слов. Между тем, когда я говорю so, сопровождая это слово наглядной демонстрацией, я ориентирую слушателя на некое Wie «как», доступное восприятию; например, я показываю способ совершения действия или результат своей деятельности. При этом в греческом языке нередко еще по-разному выражаются понятия количества и качества. При анафоре дейктический момент, связанный с wie, обязательно сохраняется; отнюдь не достаточно охарактеризовать so-функцию как подчеркивание (эмфазу). Разумеется, в предложении Ich habe mich uber sein Gluck so gefreut «Я так обрадовался его счастью» мы встречаемся по преимуществу лишь с эмфазой. Нижеследующее высказывание Бругмана отличается от вышеприведенного рассуждения лишь другой последовательностью: «Сочетание so с прилагательными и наречиями, начавшись с этого типа предложений, в котором so приобрело эмфатический смысл, получило у нас дальнейшее распространение» (Brugmann. Ор. cit,, S. 135).
Обусловлено ли это тем, что только прилагательные и наречия способны образовывать степени сравнения? Нет, это неправдоподобная гипотеза. Это обусловлено тем, что в задачи прилагательных и наречий как раз входит наименование того, что как бы указывается с помощью so. Мне кажется, что Бругман недостаточно корректно интерпретировал процитированный им весьма поучительный пример Штёклайна из франкского языка; звучит он так: as (= als) wie «так что прямо...», и «как еcли бы» употребляется для сокращения сравнительного оборота, который не хочется произносить до конца, например: Der hat nich geschlagen as wie, er hat Spruche gemacht als wie... «Он меня так ударил, что прямо...; Он говорил такую чушь, что прямо...»; в этом случае оборот as wie приобретает значение степени сравнения» (Brugmann. Ор. cit., S. 134). Действительно, так и происходит, и слова о «приобретении значения» следует понимать буквально, то есть итогом развития нужно считать то, что Бругман считает его источником. Точно так же результатом развития является эмфатическое и в конечном счете действительно абсолютное употребление so в оборотах типа Ich ging im Walde so fur mich hin «Я шел по лесу так, для себя»; Ich habe das so (= umsonst) bekommen «Мне это так (задаром) досталось»; Das ist nicht so gefahrlich «Это не так опасно». Последний пример, впрочем, в существенной степени «эмфатичен», so обладает здесь усилительным значением. Кроме того, ни в коей мере нам не следует пренебрегать сообщением Бругмана о том, что в целом в истории индоевропейских языков so-основа встречается часто в тех же контекстах, где в других случаях обнаруживаются слова, образованные от to-основы. Безусловно, дейктический момент to- также включается в so при наглядном дейксисе. Его отличие в том, что от человека, воспринимающего сигнал, требуется особое внимание, когда его взгляд уже остановился на искомой позиции; короче говоря, объект внимания рассматривается под углом зрения wie, в то время как обычно to-дейктические слова типа da, dort требуют более неопределенного рассмотрения под углом зрения was, а типа der, das — специфического субстантивного рассмотрения. Тот факт, что обе группы указательных слов имеют либо родственные, либо одни и те же основы, напоминает нам о частых случаях родства основ слов ich- и hier- групп (Вrugmann. Op. cit., S. 113 ff.).
Если мы пошли по правильному пути в своих рассуждениях, то можно предположить, что из so-дейксиса могло бы развиться языковое образование, подобное нашему артиклю, и этот артикль стал бы (если продолжить диалог с Порцигом) не формантом существительного, а формантом прилагательного (наречия) и даже иногда является таковым. Все сказанное нами относится к комплексу намеченных Порцигом и действительно интересных вопросов становления «новых категорий» в нашем живом языке.
§ 21. СОЧИНЕНИЕ С СОЮЗОМ «И» По поводу теории гештальтов
Мы уже говорили, что в кружке Мейнонга впервые в понятийном плане лишенное цельнооформленности (Ungestalt) было отделено от цельнооформленного (Gestaltet), а в качестве примера средства образования нецельнооформленных комплексов было использовано словечко und «и». Именно тогда начался разговор о сочинительных конструкциях с und, сегодня столь широко ведущийся. Идея состояла в том, что при помощи und можно достичь такой композиционной техники сочетаний, когда все, что угодно, объединяется со всем, что угодно, и в результате образуется то, что Лейбниц называл amas, или aggregatum «куча, груда». В отличие от этого все цельнооформленное предстает как «нечто большее, чем простая сумма составляющих». Таким образом, среди языковых композитов нужно найти класс не-А, отличающийся от класса А, то есть указать на такие сочетания, которые не обладают признаком «сверхсуммативность», то есть не удовлетворяют так называемому первому критерию Эренфельса для гештальтов. Совершенно понятно, что теория языка заинтересована в том, чтобы выяснить, насколько удачно выбраны примеры, насколько они действительно иллюстрируют то, что призваны иллюстрировать. Отсюда мы начинаем. Проблемы теории гештальтов отодвинутся пока, по-видимому, на задний план, и мы займемся чрезвычайно важными для теории языка проблемами (подлинного) композита и метафоры. И только под самый конец мы увидим, как полезно строгое учение о языковых композитах для решения общих вопросов теории гештальтов и наоборот.
1. Сочинительная связь в числительных: разбор примера. Сочинительное «и». Итоги: соединение объектов и сочинение предложений
В целом концепция общего понятия сочетаний с und была неплохой. Что касается возможной благожелательной критики, то прежде всего нужно принять для себя решение ограничиться размышлениями о предметно связующем und, которое наиболее ясно просматривается в сложных числительных; сочетание einundzwanzig «двадцать один» соответствует теоретическим построениям Амезедера. В немецком языке для малых чисел до двенадцати (zwolf) используются простые слова, далее композиты без und от dreizehn «тринадцать» до neunzehn «девятнадцать», а потом, начиная весьма последовательно, с einundzwanzig «двадцать один», используется сочетание с und, состоящее из обозначения единиц и десятков. Для удобства после обозначения сотни снова используются композиты-суммы без und (факультативно наряду с композитами,содержащими und), например hunderteins «сто один», tausendvierzig «тысяча сорок»; однако эти колебания, приводящие к различным явлениям в близкородственных языках, дают теоретику языка возможность убедиться в том, насколько вообще неоднороден древний и по идее простой способ образования композитов. Об этом же свидетельствует существование немецкого dreizehn «тринадцать» наряду с dreihundert «триста», а относительно недавние сокращения в речи математиков типа vier hoch drei (43) букв. «четыре сверху три» еще раз по-своему смело пользуются, вероятно, старым рецептом: не бойся ставить слова рядом и предоставь находить значение, либо исходя из материала, либо в соответствии с определенными соглашениями. То, что наряду с dreizehn «тринадцать» существуют на равных правах dreihundert «триста» и hundertdrei «сто три», это положение, которое, изучая немецкий язык, нужно принимать так же, как и любую лексическую условность.
Как-то само собой у нас вырвалось слово «рецепт»; оно появилось в результате старых размышлений, вызванных многими поразительными явлениями синтаксиса. При устном счете vier hoch drei «четыре в третьей степени» сравнимо с теми иероглифами, которые врачи пишут на карточках, обычно называемых рецептами. Врачебные рецепты представляют собой инструкцию для аптекаря и начинаются с R: Recipe, то есть «возьми со склада!». После этого строчка за строчкой следует наименовние веществ, количеств, и к ним, например, значки типа M.f.p.Ni 100 (misce fiant pillulae numeri centum). Некоторые синтаксические явления напоминают рецепты с той разницей, что это не предписания к действиям, а указания по конструированию для слушателя. Если при счете говорится «vier hoch drei», то это указания для записи; соединительное und — рецепт для конструкции. Ребенку в возрасте двух-трех лет, делающему первые успехи на пути овладения счетом, обычное соединительное und становится простым и понятным, когда его употребление сопровождается показом или выстраиванием групп предметов: eins und (noch) eins und (noch) eins «один и (еще) один и (еще) один'.
В процессе овладения языком наши дети, насколько я могу судить об этих вещах по собственным наблюдениям и по некоторым упоминаниям в литературе, иногда рано овладевают важными для практики словечками noch «еще» и auch «тоже». У моих детей это были сначала обращенные ко взрослым команды, которые появлялись эмпрактически в ситуациях, когда ребенок хотел получить «еще больше» чего-то хорошего, или «еще чего-то другого», или «сам тоже», как и другие. На более позднем этапе у ребенка начинались известные разговоры с самим собой во время игры, а в них проявлялась дейктическая и соединительная функция noch, auch, und. Стоило бы заново понаблюдать над этим, расширив и уточнив в теоретическом плане основу исследований. Соединительные слова в индоевропейских языках, к которым ради простоты можно отнести в немецком группу auch, noch, oder, aber «так-же, еще, или, но», а также их эквиваленты в прочих индоевропейских языках, прошли, вероятно, такой же путь становления, если смотреть на вещи только с функциональной точки зрения. Морфологическое родство некоторых из них с предлогами не противоречит этому общему предположению и даже, как мы покажем в дальнейшем, способно подкрепить его: подобно тому как повсеместно существует предметный и синтаксический дейксис, точно так же следует противопоставить только что описанное предметное объединение при помощи und специфически синтаксическому: Er behauptet krank zu sein und das ist wahr «Он утверждает, что болен, и это правда». В учении о суждениях Б.Эрдманна ученому-логику удастся найти подробнейшее обоснование и некоторые, как мне кажется, подходящие психологические указания для четкого выделения и дифференциации синтаксического «und». Дело в том, что Эрдманн сам отказывается от языковых способов выделения вполне определенного и достаточно ограниченного первого класса «составных суждений», замечая, что эти средства сочинения «разнообразны в каждом развитом языке», и такое утверждение едва ли можно оспаривать. Но все же сформулируем вопрос примерно так: какое слово адекватно во всех тех случаях, когда требуется особый символ для создания аддитивной композиции суждений в наиболее чистом виде при помощи связующих слов (у Эрдманна такие композиции называются «объединениями суждений»)? Внимательный взгляд обнаружит синтаксическое «und» и сходные с ним слова.
В остальном же логическое развитие форм объединений суждений — к опулятивной, конъюнктивной и дивизивной — у Эрдманна настолько элементарно, что имея ключ, каждый сам способен проделать эту операцию. Возьмем в качестве примера, с одной стороны, предложение N.s Vater und Mutter sind tot «Отец и мать N умерли», с другой — предложение N.s Vater ist jung ausgewandert und gestorben «Отец N уехал молодым и умер»; в обоих случаях в каждом из предложений логик выделит по два суждения. В первом случае: Отец — мертв, мать — мертва; во втором случае: Отец — уехал, отец — умер. В первом предложении употреблен один и тот же предикат с двумя различными субъектами, а во втором — два различных предиката относятся к одному и тому же (повторно называемому) субъекту. Первый случай Эрдманн называет копулятивным, а второй — конъюнктивным сложением (Addition). Третья форма объединения суждений, как в примере: Das Verbum steuern kann den Dativ und den Akkusativ regieren «Глагол „править» может управлять дательным и винительным падежом» (а именно, то одним, то другим), — называется дивизивной композицией. С точки зрения теории языка, во всем этом построении наиболее достоин внимания основной факт сам по себе: для приведенных примеров необходимым и достаточным объяснением является то, которое предложил Эрдманн. Наряду с этим приведем, чтобы подчеркнуть разницу, пример другого способа функционирования предложения: Senatus populusque romanus decrevit «Сенат и народ римский постановил». Здесь единственное число корректно указывает на то, что коллектив стал единым субъектом. Следовательно, это que «и» является собирательным, т.е. «и», связывающим предметы, а не предложения. Когда владеющий утонченным стилем говорящий избирает форму множественного числа decreverunt «постановили», то тем самым он вновь разделяет издание закона как целостный акт на этапы и воспроизводит, как об этом говорится у Эрдманна, последовательность суждений. Конечно, все это тонкости, которые к тому же в разных видах речи оборачиваются разными сторонами.
В «Очерке логистики» Р.Карнапа перечислено пять и-функций, из которых первые три повторяют описанные Эрдманном, а дивизивное und отсутствует. У Карнапа четвертое und соединительное, а под пятым пунктом собраны некоторые важные факты, выделенные внутри соединительных und. Так, нагромождая при помощи und признаки понятийного определения: «die verlorenen und nicht wiedergefundenen Gegenstande «потерянные и вновь не найденные предметы'«, — я фактически могу наблюдать действие закона обогащения содержания, когда, согласно предположению Карнапа, происходит сужение объема, ведь класс потерянных и найденных предметов меньше класса просто потерянных. Сверх того существует и иное явление — в случае экспликации свойств уже определенного концептуального объекта или известного индивидуума: C.Julius Casar, der Feldherr und Staatsmann «К. Юлий Цезарь, полководец и государственный деятель» — речь идет не о сужении класса, а о перечислении и раскрытии свойств. С чисто языковедческой точки зрения словечко und не несет ответственности ни за первый, ни за второй случаи; и там и здесь роль его состоит в перечислении и связывании. Спектакль, начавшийся со сцепления предложений и продолжающийся нагромождением предметов, нашел свое завершение в определениях понятий и вещей. В функции und в пределах группы слов входит также связь атрибутов: der lebhafte und aggressive Blick des Herrn N. «Живой и агрессивный взгляд г-на N». Но об этом более подробно будет сказано ниже. Подведем итог. С точки зрения теории языка в u-объединениях наиболее важно разделить und предметно-собирательное (sachlich kolligierrende) и синтаксически-объединяющее (syntaktisch fugende) по-немецки можно было бы сказать sachbundelnde «связывающее предметы» и satzkettende «сцепляющее предложения» und. Последнее по своей функции относится к союзам; что касается первого, если стремиться поместить его в исторически респектабельный класс слов, следует при знать, что (по функции) оно, пожалуй, ближе всего связано с предлогами. Вспомним, например, выражение «Madonna und Kind «Мадонна и младенец'«, наряду с ним «Madonna mit Kind «Мадонна с младенцем'«. Но на нашем пути гораздо важнее сематологически осознать, что в основе конъюнктивного und лежит анафорический оттенок. Ни в коем случае нельзя считать само собой разумеющимся, что в системе репрезентативных знаков встречаются также такие, которые отсылают либо назад, либо вперед к уже предъявленным или еще предвосхищаемым частям актуальной репрезентации. В языке это обеспечивается дейктическими словами, имеющими модус анафоры, и только им языковая репрезентация обязана своей несравненной подвижностью и частично также экономностью. В самом деле, вместо повторений, требуемых концепцией логической экспликации, в качестве образца которых мы показывали пробы, снятые с учения Эрдманна, мы находим живой текст естественного языка, богато приправленный словечками типа, например, und и подобных ему.
После того как мы отчетливо уяснили двойную функцию самого u-слова, будет легко вновь находить ее у всех его родственников. Обе функции еще и сегодня в полной мере представлены у noch «еще» и oder «или», в то время как для того, чтобы достаточно убедительно иллюстрировать ставшую редкой предметно ориентированную функцию aber «но», необходимо привлекать также и исторические сведения. Aber в этой функции было замещено образованиями типа abermals «опять», и лишь в какой-то степени оно достоверно звучит для нашего уха в устаревшем выражении aber und aber «вновь и вновь». Напротив, двойная функция oder выступает совершенно отчетливо в логически увиденном различии так называемых дивизивных и дизъюнктивных комплексов суждений. Когда я заменяю последовательность es gibt wei?e und schwarze Schwane «существуют белые и черные лебеди» предложением die Schwane sind wei? oder schwarz «Лебеди бывают белыми или черными», то имею дело с дивизивным oder. Иначе обстоит дело в случае er lugt oder sein Gegner ist ein Schuft «он лжет, либо его противник мошенник»; здесь дизъюнктивная последовательность.
2. Парный композит
Как пример перехода от u-соединений к разным видам и нюансам индоевропейского (слова-) композита, обладающего способностью к более тонкой символизации, можно привести числительное dreizehn «тринадцать» и аналогичные ему слова, являющиеся результатом простого объединения, которые вовсе не должны быть счетными словами. Однажды, занимаясь подобными образованиями в немецком языке, я пришел на свою академическую лекцию с бедным запасом примеров из слов типа die Schwarzwei?kunst «графика», букв. черно-белое искусство», die Hamburgamerikalinie «линия Гамбург — Америка», der westostliche (Diwan) «западно-восточный (диван)'. Я обратился к слушателям с просьбой подобрать для меня побольше примеров из немецкого и других языков и почти тут же, к своему стыду, понял, что теоретически ожидаемые, но не обнаруженные мною факты уже давно были на слуху профессионалов и в необычайном разнообразии были известны из индоевропейских языков. Вплоть до того, что ими занимались еще индийские языковеды, подобравшие для этого явления подходящее название «композиты двандва» (парные композиты).
Примеры: латинской usus fructus означает: извлечение доходов.» В греческом встречаются образования типа ariokreaV «хлеб и мясо», nucuhmeron «день и ночь». Особенно часто, судя по наблюдениям д-ра Локкера, о которых он сообщил мне, этот способ встречается в новогреческом: macairoperona «нож и вилка», gunaikopaida «женщины и дети», androguno «мужчина и женцина, супружеская пара», sabbatokuriako «суббота и воскресенье, уик-энд». Из немецкого языка можно было бы привести в качестве характерного примера оборот bittersu? «горько-сладкий»; много параллельных примеров из области кулинарии обнаруживается в романских языках. Кулинария и одежда — это такие области, где как в жизни, так и в языке, создаются парные композиты типа Hemdhose «комбинезон, букв. рубашка-штаны», а «творцом» их выступает Мода — хитроумнейший Одиссей наших дней.
Еще раз подчеркнем, что парный композит весьма близок (соединительным) u-объединениям; в понимании Амезедера, он дает возможность выразить реальное объединение двух называемых объектов. Достаточно будет лишь вскользь упомянуть, что эти объединения концептуально различны: муж и жена образуют супружескую пару иначе, чем нож и вилка образуют столовый прибор, вкусовые качества фрукта объединяются в свойство, которое называется горько-сладким, иначе, чем суббота и воскресенье объединяются в понятие «уик-энд». Языковое выражение ничего не сохраняет в себе от этой дифференциации; только по внешнему виду сказать ничего нельзя. Мы снова оказываемся здесь перед важнейшим явлением: естественный язык лишь подсказывает способ, как и что мы должны делать, но оставляет открытым поле деятельности для контекстных указаний и материальных опор. Это никогда нельзя упускать из виду при обращении с (подлинным) композитом.
§ 22. ЯЗЫКОВЕДЧЕСКОЕ ИССЛЕДОВАНИЕ КОМПОЗИТА
Слово со сложной символической значимостью. Бругман против Пауля
Называя нечто один раз, я затрагиваю и символизирую то, что было определено нами в разделе, посвященном языковым понятийным знакам. А что происходит, когда я называю два раза и забочусь о том, чтобы эта совместность, последовательность из двух обозначений и другие полевые моменты приобрели релевантность, то есть оценивались бы одновременно с основными значениями как средство символизации? В общем виде это является темой дальнейшего изложения. Любитель аналогий мог бы задаться вопросом: просматривается ли в этом аналог соединительного или аналог конъюнктивного «und», или еще нечто третье, что проявляется в композите или должно быть исследовано? Ответ дается такой, что ближе всего к этому такое «und», которое перечисляет атрибуты. В самом деле, каждый композит в смысле объективистского языкового анализа является словом со сложной символической значимостью и требует для раскрытия своего содержания в духе теории актов Гуссерля (при наличии некоторых предпосылок и с определенными ограничениями) нескольких номинативных семантических пульсов.
Как только теоретик языка записывает все это в виде тезиса, он моментально оказывается погруженным в спорный лингвистический вопрос, нигде не получивший, насколько мне известно, своего разрешения. Традиционное решение, в котором композит и получил свое название, было отвергнуто некоторыми новаторами, отрицавшими резкие понятийные различия между словом и предложением. В так называемом композите искали и обнаруживали не комплексное слово, а часть предложения или иногда даже настоящее микропредложение, встроенное в большую по объему последовательность предложений; при этом новое учение опиралось то на аргументы из истории языка, то на психологические аргументы. Со стороны увлекательно наблюдать перипетии дебатов. Внимание тех, кто, как и автор этой книги, является психологом, не может не приковывать к себе, например, то, как Бругман в одной своей краткой и живо написанной статье ведет наступление против этого учения.
«Существовал ли какой-то тип в доисторическое или историческое время, таким образом, безразлично. Нам нет дела до судеб готовых композитов, нас волнует сам процесс композиции, композиция как первичный акт творения» (Вrugmann. Ор. cit., S. 361; ключевые слова выделены мной. — К.Б.).
В теории Бругмана о так называемом композите искусно совмещено и симфонически согласовано несколько идей. Осторожно изолируем их от остального и сравним с тем, как обороняется от этого нападения Г. Пауль, используя в значительной степени психологическую аргументацию. В «Принципах» Пауля есть короткий абзац, обобщающий все то, что этот неподкупный эмпирик может сказать в защиту старого учения от имени психологии и от имени грамматического анализа.
«Ибо сущность предложения состоит в том, что оно обозначает самый акт соединения нескольких членов, тогда как сущность сложного слова заключается, по-видимому, в том, что оно обозначает соединение членов как законченный результат. Тем не менее сложные слова, являющиеся застывшими предложениями, встречаются в самых различных языках; они представлены, в частности, в индоевропейских и семитских глагольных формах» (Paul. Prinzipiern..., S. 328; русск. перев., С.388).
На время отложим в сторону первый, психологический аргумент Пауля, хотя тот, кто поддерживает его, и здесь найдет что сказать. Можно привести более элегантное и убедительное доказательство, если обратиться ко второму, грамматическому аргументу Пауля, с тем чтобы, обсудив его предварительно по существу и обобщив, заставить его зазвучать в полную силу. Индоевропейские глагольные формы отнюдь не являются самым лучшим и чистым примером подлинного соединения в поле предложения; поскольку в образованиях типа amabat, amabit «любили, любил» присутствует элемент сочинения символических значимостей (см. выше, с. 269 и сл.), партия унитариев имеет возможность частично утвердиться в своей новой позиции и поставить в один ряд оба явления (композит и флективное слово). Проще остаться верным флективному индоевропейскому имени и задать вопрос несколько иначе: готов ли ты также поставить в один ряд два образования типа Hauses «дома, род. п.» и Haustor «ворота дома'? В обоих случаях ощущается более чем один семантический момент, но в слове Hauses второй момент существенно отличается от второго момента в Haustor. По принятой нами терминологии формант генитива представляет собой полевой момент, и поэтому Hauses не композит, а слово с полевым знаком. Напротив, композит содержит несколько символических значимостей, которые оказываются соединенными в единую комплексную символическую значимость в существенной мере при помощи тех же самых полевых моментов, которые когда-то употреблялись или еще сейчас употребляются в поле предложения. Вот как происходит этот весьма замечательный процесс, давший почву для попытки нововведений. Несмотря на это, попытка была и остается не реализованой в теории языка, и такие сторонники старых представлений, как Пауль, тонкий синтаксист Вильманс и некоторые другие ученые того же ранга (к ним относятся также Тоблер и Дельбрюк), по-прежнему, как мне кажется, будут правы: существуют не только «так называемые», но и подлинные композиты.
Использованная Вундтом и Паулем психологическая аргументация при обсуждении проблемы предложения кажется мне рыхлой и устаревшей. Сколько-нибудь уважающая себя теория языка, готовая и в этом пункте доказать свое право на существование, не может ограничиваться одними лишь психологическими или одними лишь историческими доказательствами, но по-своему подхватит и переосмыслит слова Бругмана о том. что на повестке дня стоит вопрос о первичном творческом акте композиции. Если наше определение понятия слова оправдает себя, то оно будет пригодным и для явлений, связанных с композитами. Следует еще раз признак за признаком рассмотреть определение понятия слова применительно к слову, представляющему собой комплекс символов, чтобы увидеть, подходят ли они. При этом все аргументы в пользу старой и новой теории наконец-то найдут свое место в системе; в интересах дела изложение приобретет строгую последовательность, что, вероятно, и является более ценным, чем само решение. Почти заранее само собой подразумевается, что работа таких обстоятельных мыслителей, какие входили в партию новаторов (Тоблер, Бреаль, Дитрих, Бругман), затрагивала суть предмета и не была безрезультатной. Все феномены рассматривались под воздействием гётевского «дух создает себе тело»: «Подлинное начало того процесса, который мы называем образованием композиции, всегда лежит в значительной степени в модификации значения синтаксической группы слов» (Бpугман). В своем ответе Пауль признает, что хотя обычно так и происходит, но все же «нельзя, однако, согласиться с мнением Дитриха... которое разделяет и Бругман, что так происходит всегда» (Paul. Ор. cit., S. 330; русск, перев., с. 391) ; в вопросе происхождения композита Пауль переносит основной акцент на «изоляцию» общего значения связанных слов. Отложив вопрос о первой ступени процесса образования композита — всегда ли он идет изнутри или иногда также извне, — мы могли бы теперь обратиться к другому высказыванию Гёте, звучащему приблизительно следующим образом: но что же внутри и что же снаружи? Это второе высказывание касалось содержания физиогномики Лафатера и вполне могло бы быть отнесено и к интересующей нас области.
Достаточно цитат; вопрос о том, что служит толчком к образованию композита, в большинстве случаев не может быть разрешен на базе исторических данных, какими бы близкими к жизни ни казались некоторые теоретически сконструированные или исторически документированные случаи, которые описывает и интерпретирует Бругман. Ответив на вопрос о первоначальном толчке к образованию композита, мы также не нашли бы всеобъемлющего объяснения. Гораздо важнее, что заданный нами в теории слова список критериев в принципе позволяет решить, является ли готовый продукт исторического развития входящим в множество слов и принятым в нем или нет. Так ли это ив какой степени это так; ибо это может происходить поэтапно, а этапы определяются с помощью перечисленных критериев. Таково окончательное заключение.
Но перед этим позвольте окинуть взглядом данные историков языка, чтобы стало ясно, о чем мы говорим и насколько значительно в индоевропейских языках явление композита, которое нас интересует.
1. Результаты сравнительно-исторического анализа
В таких образованиях, как Akropolis «Акрополь», историки языка видят свидетельства и остатки такого способа сложения слов, который предположительно является более древним, чем индоевропейские флексии; и это потому, что детерминирующее назывное слово (Акро-) употреблено в форме чистого корня. В словах типа Neapolis «Неаполь» прилагательное стоит уже в форме женского рода, а в слове «Акрополь» этого еще нет. Теоретик языка отмечает данный факт и задает вопрос, можно ли при более обширном рассмотрении всех известных человеческих языков обнаружить подобную же первичность во внешне простом соположении, являющемся более примитивным средством сложения слов; по оценке В.Шмидта, это практически подтверждается фактами. Однако здесь, как мне кажется, нельзя игнорировать в качестве столь же важного средства композиции первичность музыкальных модуляций. Потому что уже в речи ребенка мы встречаемся с музыкальными модуляциями, используемыми в тот период развития, когда произносимые ребенком высказывания как будто бы представляют собой одноклассную систему и едва ли можно говорить о синтемах; убедительное и объективное тому доказательство имеется в тех первых детских высказываниях, записями которых на пластинках мы располагаем. В соответствии с этим в истории репрезентирующего языка такие музыкальные средства должны быть не моложе, а старше, чем, разумеется, так же мыслимые простые соположения слов друг с другом. Нам нужно будет вернуться к разговору об этом.
Наряду с композитами без флексий в индоевропейском встречаются композиты с флексией (исторически более недавняя форма) типа Jahreszeit «время года», а рядом со всем классом именных композитов столь же многочисленный класс глагольных композитов. Г. Пауль следующим образом формулирует основную линию происхождения различия в этих классах:
«Первоначально существовало четкое различие между глагольным и именным словосложением. При глагольном словосложении в качестве первых компонентов использовались только предлоги, при именном — именные основы и наречия; сначала только те наречия, которые были тождественны предлогам, позднее — также и другие. В сложных глаголах ударение падало на вторую составную часть, в сложных именах — на первую. Таким образом, при соединении с частицами отличительным признаком было ударение. [Итак, здесь признается влияние музыкального момента и поднимается вопрос, почему акцентуация различна.] Весьма часто глагол и относящееся к нему имя действия соединялись с одной и той же частицей. В некоторых случаях старое соотношение сохранилось до сих пор, несмотря на параллелизм значения обоих сложных слов; ср. durchbrechen «пpoлaмывaть» — Durchbruch «пролом' widersprechen «противоречить» — Wi'derspruch «пpoтивоpeчиe» и т.д. В других случаях различие акцентуации обусловило различие звукового облика частицы, благодаря чему глагольное и именное сложные слова еще больше стали отличаться друг от друга. Такое соотношение сохранилось в нововерхненемецком только в немногих случаях, где глагол и имя разошлись по значению; ср., erlauben «разрешать» — Urlaub «отпуск», erteilen «уделять» — Urteu «суждение, приговор'« (Paul. Ор. cit., S. 247 f.; русск. перев., с. 295-296).
Речь идет о мелодическом облике символически сложенного слова. Нам показывают, что композитам свойственна особая акцентная структура, что позволяет практически различать их виды и что делает исторически понятным ряд последовательных изменений в звучании. Однако это вызывает и первое возражение. Что происходит с мелодическим обликом композита в случае его разделения (тмесиса)? То, что подлежит объединению, часто разделяется вторгающимися внутрь словами. Например: Er brach unter diesen Umstanden kurz entschlossen die Reise ab «В этих условиях он, недолго думая, прервал свое путешествие». Бругман пишет целую апологию понятию дистантной композиции, собирает подходящие аргументы, чтобы «занять правильную позицию» по отношению к явлению, описанному грамматиками, как тмесис (разделение).
«На самом деле здесь также идет речь о вещах, имеющих отношение к композиции, и, чтобы получить краткое обозначение, примыкающее к уже принятому названию „композит», мы хотим говорить в таких случаях, как «wenn er mir abkauft «когда он покупает у меня'« о композите с контактным расположением членов, или, короче, о контактной композиции, и, наоборот, в случаях типа «er kauft mir ab «он покупает у меня'« о композиции с дистантным расположением членов, или, говоря короче, о дистантной композиции» (Вrugmann. Uber das Wesen..., S. 382).
Пять групп примеров служат подтверждением суждения о том, что «дистантное расположение является таким же общеиндоевропейским явлением, как и контактное расположение». После этого посторонний может удивленно спросить, не думали ли когда-либо о том, чтобы выделить дистантную композицию в отдельный список из-за разделения членов. Такое прямолинейное решение, конечно, никогда не принималось, но на самом деле наблюдается склонность подчеркивать в понятии композита признак отсутствия вторичного тмесиса и всегда наличествующего тесного контакта с возникающим отсюда специфическим мелодическим обликом (так, например, у Суита). Это справедливо и важно также для всех случаев, где невозможен тмесис, поскольку совместность и однозначность смысловой последовательности становятся обязательными как композиционное средство: Akropolis, Haustor, Tageszeit. Последовательность типа Zeit des Tages «время дня» для нас представляет собой не совсем то же, что Tageszeit «время суток». Во всяком случае, в дальнейшем, как это и принято, мы будем описывать вначале неразделимые контактные композиты; в интересах теории языка другую группу следовало бы описывать отдельно, поскольку она выведет нас на существенно иные проблемы.
Во всех известных человеческих языках слова в речи связываются благодаря совместности и однозначной последовательности. Оба эти момента встретились нам при аналитическом подходе и были, в частности, признаны нами в качестве конституентов поля предложения; при синтезирующем подходе следует вновь рассмотреть их в соответствии с нашей задачей. Тот факт, что то же самое необходимо не только в отношении предложения, но уже и в отношении символически сложенного слова, композита, служит наиболее сильным аргументом новаторов. Можно ли вообще подобрать более зримое доказательство их тезиса чем тот неоспоримый факт, что и предложение и композит имеют одно и то же соединительное средство? Недалеко от истины положение о том, что в индоевропейских композитах можно обнаружить все синтаксические моменты, которые проявляются также в предложении. Поэтому при перечислении индоевропейских композитов Г.Паулю понадобилось не больше не меньше как 19 пунктов, чтобы развести все случаи употребления. При этом он утверждает, что первые 15 образованы путем «синтеза» из самостоятельных слов, то есть путем более тесного связывания, и только для четырех последних признает специфический генезис из предложения, приводя следующие примеры:
...Из зависимых предложений возникают композиты типа quilibet «каждый», quamvis «как угодно»; встроенные предложения превращаются в композиты типа wei?gott «бог знает что», scilicet «возможно, пожалуй», je ne sais quoi «нечто»; при помощи метафор предложения могут быть превращены в композиты типа Furchtegott «черт, букв. побойся бога». Geratewohl «наугад, наудачу», Vergi?memnicht «незабудка',
Gottseibeiuns «черт, дьявол, нечистая сила», vademecum «путеводитель, справочник»; достаточно редко встречается также «подлинное предложение, сохраняющее свою самостоятельность». Для обоснования этого редкого случая в заключение приводится затем в обобщенном виде разделение предложения и композита, которое мы привели на с. 293.
Сторонники унитарного подхода сразу же готовы стереть различие между этими двумя типами и заявить с победным видом, что между словом и предложением не может быть никакого промежуточного уровня. В конце концов все это различия внутри одного типа. И чего ради, скажите на милость, проводить разделительную черту, когда и в композите и в предложении используются явно одни и те же средства и обнаруживаются одни и те же семантические отношения между членами сочетаний? Schuhmacher macht Schuhe «сапожник делает сапоги»; первое образование, в точности как и второе, содержит назывное слово Schuh «сапог» в аккузативе. Не составило бы труда выделить из первых 15 типов Пауля все остальные средства связи в предложении. Это положение неизменно является отправной точкой в рассуждениях новаторов.
На возникающий при этом вопрос, откуда и зачем тогда два внешних способа для выражения одного и того же, элегантно отвечают указанием на особо почтенный возраст композита. В значительной мере аналитический способ построения нашего предложения моложе по возрасту; может быть, когда-то (если мы станем размышлять дальше) композиты правили полем почти единолично. После появления аналитического метода словосложение вступило в новые отношения и получило права старожила среди новых жильцов, потому что это более удобное во многих случаях средство оказывается вполне достаточным, когда в дело вмешиваются материальные опоры и беглость речи. Легко понять, что при преобразовании отношений это лаконичное и удобное средство связи сохранилось. Если же быть более точным, то старое не осталось одинаково живучим во всех формах и во всех индоевропейских языках, напротив, определенные способы редукции вступали в действие уже в очень давнее время и еще жестче в современных языках. Так, например, чисто именное соединение, как в Hausschlussel «ключ [от] дома», не везде представляет собой такое продуктивное образование, как в немецком языке; в английском и романских языках оно встречается гораздо реже. Согласно обзору, приводимому Дельбрюком (в сравнительном синтаксисе) и цитируемому В.Шмидтом в его сравнительном исследовании, именная композиция «не была частой в древнеиндийском, очень незначительна в греческом и даже в латинском, позже также несущественна в славянских языках». Однако наряду с современным немецким она часто встречается в готском и литовском.
2. Препозиция и постпозиция; теория Шмидта. Критика. Новые предложения. Закон корреляции
Было бы желательно приобщить к нашему наброску, касающемуся сравнительного изучения индоевропейских языков, результаты исследований универсального компаративиста В.Шмидта. Они ориентированы на то, чтобы соположение и однозначный порядок следования компонентов заняли наряду с функционально сходным генитивом достойное место среди прямо наблюдаемых языковых явлений и оказались в центре сравнительно-синтаксических исследований. Шмидт приводит внущающий доверие фактический материал и освещает с точки зрения теории культурных ареалов оба явления — пре- и постпозицию детерминирующего члена.
Когда в немецком языке я превращаю Kuhhorn «коровий рог, букв. корова рог» в Homkuh «рогатая корова, букв. рог корова», то уже по одному примеру мне становится очевидной важность порядка следования компонентов при построении чисто именного композита. Любые другие примеры типа: Rassenpferd «пopoдиcтaя лошадь, букв. порода лошадь» и Herzenskind «дитя любви, букв. сердце дитя» — допускают подобную инверсию и подтверждают строгий закон: первый член именного композита в немецком языке является «детерминирующим», а второй член —»детерминированным». Этот закон немецкого языка справедлив не для всех языков; но, по-видимому, общим является правило, в соответствии с которым порядок членов релевантен и имеет место принципиально одна и та же семантическая дифференциация, только связанная во второй группе языков с обратной зависимостью.
Беглый взгляд на глагольные композиты индоевропейских языков дает представление о том, что тмесис допускает перемену мест слагаемых, не сопровождаемую семантическим «сдвигом»; дистантный композит wahrnehmen «воспринимать» при обратном порядке компонентов — ich nehme wahr «я воспринимаю» — означает то же самое. Иногда такое перемещение в совокупности с другими изменениями в последовательности членов становится релевантным синтаксически как инверсия, но никогда (насколько мне известно) не может быть таковым для соединения символических значимостей. Жестко связанные контактные композиты вербальной группы заранее исключают любые перемещения; вербальные композиты также и по другим причинам занимают особое место. Пока что мы продолжаем заниматься только именной группой.
Итак, Шмидт обращается с фактами с позиции исследователя культурных ареалов. Что может быть общего между пре- или постпозицией определяющего члена композиции и культурой и культурными ареалами? Шмидт раскрывает взаимосвязи простого упорядочения компонентов с другими полевыми моментами, прежде всего с употреблением префиксов и суффиксов и с ролью предлогов и послелогов, так что в конце концов из одного эпизода последовательности раскручивается весь механизм структурно-сравнительного метода. Благодаря этим взаимосвязям возникает могучее здание теории, впечатляющее с точки зрения теории языка, и напоследок подыскивается фундамент этого здания в рамках психологии переживаний. По мнению Шмидта, должны же существовать в народной психологии какая-нибудь мотивация или несколько ее вариантов при выборе языками решения, чему отдать предпочтение — препозиции или постпозиции. А эта мотивация, которая порождает различные соображения, является, если я правильно понимаю, завершением развернутого построения Шмидта, замковым камнем в куполе его теории; она образует связующий член между языковыми структурами и культурными ареалами.
Чтобы сделать краткий обзор всего изложенного, теоретику языка лучше всего опереться на высказанные Шмидтом идеи об этой мотивации, иначе говоря, переместить последнее на первое место. Шмидт считает хорошо обоснованным предположение, что препозиция детерминирующего члена, как в Hausvater «хозяин дома» или Akropolis, является во всех случаях исконной. Я дословно цитирую главную посылку теории вместе с ее обоснованием:
«Изначальная позиция генитива во всех языках — это его препозиция. Психологически неизбежно она возникает вследствие того, что генитив представляет собой при образовании понятий differentia specifica до сих пор неизвестное, и теперь новое, позволяющее сформировать из какого-то уже знакомого понятия, некоего genus «рода», Какой-нибудь новый species «вид», привлекая к себе внимание в первую очередь именно как новое, генитив, произносится сначала, раньше, чем „управляющее» им существительное в номинативе, представляющее род и в таковом качестве нечто уже знакомое» (Snhmidt. Op. cit„ S. 488).
Из цитаты видно, что Шмидт избрал девизом для дискуссии слово «генитив»; при этом, естественно, имеется в виду только позиционный генитив. Как только в каком-либо языке возникает генитив, обладающий фонематической характеристикой, он вначале до известной степени сохраняет позиционную свободу: в немецком языке, как и в большинстве индоевропейских языков, одинаково часто говорится des Vaters Haus «отца дом» и das Haus des Vaters «дом отца». Лишь в романских языках (и в одном случае в английском) существуют особые отношения, которые Шмидт своеобразно описывает в своей гипотезе.
Шмидт дает короткое и ясное определение функции того позиционного падежа, который он называет генитивом: он призван передавать понятийное отношение видового различия к родовому понятию. С той же поспешностью формулируется психологический «закон»: предпочтение отдается видовым различиям! Поскольку в них заключено новое. А что, если Какой-нибудь адвокат дьявола в споре с дальновидным компаративистом Шмидтом попробует подвергнуть сомнению каждый из его шагов при построении гипотезы?
Это было бы нетрудно сделать, поскольку уже по поводу первого современная психология мышления отмечает, что отношение целого к одной из его частей в поворотах человеческой мысли столь же важно и так же часто встречается, как понятийное подчинение или доминация; параллельно с этим в лингвистике есть особый genitivus partitivus. Итак, возникает вопрос, верна ли интерпретация Шмидта также ив тех случаях, когда в композите происходит расчленение по принципу «целое-часть». Попробуйте проинтерпретировать пример типа Baumstumpf «древесный пень», рассматривая его сначала как композит на понятийном уровне, а затем — как нечто материально иное. «Пень» как понятие является родом, материально же — не целым, а частью. Можно ли безоговорочно помещать на одну доску способ понятийного упорядочения и материальное сложение как психологически совершенно равнозначные? Посмотрим, что же дальше.
Что же должно броситься в глаза, стать новым в речевой ситуации, когда употреблено слово «Baumstumpf», — феномен пня или феномен дерева? Критик удовлетворяется пожатием плеч и ответом «non liquet».
Впрочем, он мог бы взглянуть и призвать на помощь в качестве главного свидетеля вполне тривиальный результат, встречающийся в любой статье об «апперцепции» или «внимании». В зависимости от обстоятельств нам может первым броситься в глаза либо старое, знакомое, либо незнакомое, новое: в незнакомом городе единственный земляк, в знакомой деревне — единственный чужак.
И последний вопрос. Неужели действительно на первое место в языковом выражении должно обязательно попадать то, что каким-то образом привлекло к себе внимание? Конечно же, нет; «конец — делу венец» не только в жизни и в пословице, в речевой последовательности конец также играет некоторую роль; особым образом может быть выделено не только первое, но и последнее место в словесном ряду, и этому можно подобрать параллельные примеры во всех сопоставимых областях. В стихосложении (ограничиваясь лишь одним примером) мы видим, например, что наряду с хореем, встречается ямб, а наряду с дактилем встречается (вероятно, несколько реже) его зеркальное отражение. И вообще: кто же не знает, какова может быть весомость последнего слова?
Нет, определенно вопрос о мотивации не поддается в рамках проблемы, поднятой Шмидтом, столь поверхностному решению. Предлагаю не пытаться понять и объяснить все вещи одновременно, исходя из тех или иных относительно простых закономерностей, открытых в психологии переживания. Этого не следует делать потому, что внешние и внутренние обстоятельства речевой ситуации слишком разнообразны и вариативны, их невозможно подвести под одно правило. Едва ли не более важно осознать, что произнесение двусловного сочетания с самого начала ни в коем случае нельзя воспринимать как прямое отражение структуры предшествующего впечатления. Психофизическая система языка, представляющая собой единство выражения и репрезентации, не реагирует на впечатление, подобно зеркалу или эху. Если интересное исходное положение Шмидта о приоритете препозиции подтверждается сравнительными историческими исследованиями, о чем не мне судить, то это дает повод для размышлений в рамках теории и психологии языка. Но при этом им не следует бояться обходных путей. Допустим, что этот вопрос решен положительно хотя бы для индоевропейских языков. Тогда данные сравнительно-исторической индоевропеистики относительно образований типа «акрополь» можно включить в материалы для дискуссии. На что были похожи эти последовательности вначале — больше на предложения или еще на что-то?
Этот вопрос очень важен: наше собственное языковое чутье подсказывает, что действие строгого правила сочетаний в немецком языке ограничено подлинными атрибутивными сочетаниями, но не действует в отношении предикативных. Шмидт справедливо подчеркивает, что мы не настолько закоснели в рамках своего родного языка с его живой именной композицией, чтобы не суметь почувствовать в слове Vaterhaus его противоположное значение — «Hausvater». Доверимся нашему языковому чутью и посмотрим, какие два пути решения, оба одинаково надежные, открываются перед нами. Во-пеpвых, с давних пор в индоевропейской языковой семье существовали чисто именные предложения, да и сейчас мы то и дело произносим их; помещу рядом два широко известных примера: Ehestand Wehestand «брак — маята» и Lumpenhunde die Reiter «негодяи всадники». В обоих случаях один из членов выступает в логическом смысле в функции S, а другой — Р; вопрос состоит в том, связано ли это функциональное различие с порядком следования как таковым или нет. Ответ: нет, поскольку слово «Lumpenhunde» является Р и стоит на первом месте, «Wehestand» — Р и занимает второе место. При желании можно сделать перестановку и получить словосочетание «Wehestand der Ehestand», при этом обратив внимание на акцентное выделение Р, а также на то, что в современном немецком в инвертированный текст необходимо добавить артикль. В любом случае нам здесь легко удается сделать то, что невозможно в композите «Vaterhaus». Если бы потребовалось указать, на каком месте в подобных последовательностях чаще встречается Р, то предпочтение, по-видимому, отдавалось бы второму месту. Сюда же относится второе наблюдение, основанное на современном языковом чутье. Во всех тех случаях, когда именной композит, имеющий исторически более раннюю фонематическую форму, содержит также показатель генитива, нарушается действие строгого позиционного правила; в самом деле, новые сочетания «Vaters Haus» и «das Haus des Vaters» оба возможные, грубо говоря, равнозначны.
Из этих двух положений следует, что с осторожностью отвечая на вопрос Шмидта относительно порядка следования членов, нужно обращать внимание на наличие или отсутствие в данном языке наряду с чисто позиционным генитивом уже и фонематически характеризованного генитива, а также на то, как обстоит здесь дело с использованием позиционного фактора для дифференциации S и Р. Знаменательная попытка Шмидта корректно и убедительно противопоставляет позиционный признак фонематической характеристике и подчеркивает, например, вопреки Вундту исторический приоритет последовательности. Шмидт обратил внимание, что пре- или постпозиция безаффиксального генитива регулярно сочетается в структуре языка с другими явлениями:
«Здесь казалось возможным ограничиться лишь одним-единственным сюжетом, а именно позицией безаффиксального генитива относительно определяемого им номинатива. „Казалось», поскольку в действительности с этим предметом психологически необходимым образом связан целый ряд других фундаментальных особенностей построения предложения, которые в значительной мере определяются им и находятся под его влиянием» (Snhmidt. Op. cit., S. 381).
Речь идет о действительно чрезвычайно простой и важной корреляции, выявляющейся в результате универсального сравнительного исследования; Шмидт сформулировал ее еще в 1903 г. следующим образом:
«Если безаффиксальный генитив стоит перед существительным, к которому он относится, то мы имеем дело с суффиксальным языком, возможно, с послелогами; если же генитив стоит после, то это префиксальный язык, возможно, с предлогами» (S с h mid t. Op. cit., S. 382). От себя добавим: мнемотехнически это правило чрезвычайно просто сформулировать так, что все прочие дополнения помещаются на том краю от слова, который противоположен концу, занятому генитивом.
Шмидт толкует исключения как переходные явления; он решительно выступает против тех, кто, подобно Вундту принципиально признавая названную корреляцию, в то же время недооценивает или оспаривает приоритет позиции генитива. Следует, напротив, по-прежнему считать позицию генитива «исторически определяющей». В рамках общей теории языка это означает, что момент соположения в определенном порядке является первичным средством соединения в языках, против чего вряд ли найдем какие-либо теоретические или эмпирические возражения. Ведь в ходе овладения языком ребенок начинает воспринимать и синтаксически оценивать последовательность членов раньше прочего, сразу же вслед за (еще более ранними) музыкальными средствами дифференциации. В этом пункте, во всяком случае, Шмидт останется прав. Это вообще не ниспровержение, а лишь развитие его теории, корректное додумывание до конца с помощью соображений, почерпнутых из теории языка. И в этом месте правомерно либо задать наивный вопрос: для чего же, собственно говоря, используются более поздние, по Шмидту, фонетические характеристики? — или же поставить, как представляется, более сложный вопрос: является ли источником увеличения богатства внешних средств выражения также и значительное функциональное обогащение? Мы допускаем, что это так, утверждаем, что оно состоит в дифференциации сочетаний на предикативные и атрибутивные синтемы, и хотим написать прежде всего апологию этого старого грамматического различия.
3. В защиту противопоставления атрибутивных и предикативных комплексов
В течение приблизительно двух тысячелетий в науках о языке корректно различались предикативная функция предложения и атрибутивное соположение внутри композита и словосочетаний. Я со своей стороны хочу выдвинуть тезис, что на самом деле в композите и не может быть ничего другого, кроме атрибутивного сложения; так же происходит и в «словосочетании», если дать адекватное определение этому понятию. Моим представлениям не противоречит генетическое происхождение композита из предложения. Им не мешает также тот ощутимый факт, что, будучи творцом в области языка, можно навязать и поручить композиту или прилагательному, наречию и т.п. предицирование. Ибо можно забивать гвозди клещами, а молотком вытаскивать; однако на деле будет правильным по-прежнему говорить, что молоток для забивания, а клещи для вытаскивания гвоздей. Композит и словосочетание предназначены в языке (la langue) для атрибутивных последовательностей, а речь (la parole) в той же степени способна придать им вес предицируемых последовательностей. И композит всегда только там рождается из предложения, где ему разрешают и его призывают выполнять свойственную ему функцию сложного слова. Если я правильно понимаю, в этом, собственно, и состояло сопротивление, оказанное Г. Паулем «аналитикам» Вундту и Бругману, поскольку он хотел оставить за композитом как словом то, что принадлежит ему как слову, а за предложением закрепить предикацию. В этом пункте точно такое же, как Пауль, мнение высказал и Тоблер, Анализ Шмидта ориентируется в значительной степени на те языковые состояния, в которых композит исторически уже существует. Возникает вопрос-предположение: не образовали ли уже все на сегодня известные человеческие языки (словесные) композиты? Везде можно обнаружить момент генитива, если понимать его обобщенно, как это делает Шмидт; все же (в общем) это еще не настоящий генитив, а нечто, что едва ли удастся описать при помощи наших грамматических категорий и еще далеко не дифференцированное. Потому что здесь, как и везде, справедливо правило, по которому какое-либо средство речевого образования приобретает четкий характер лишь в оппозиции к чему-то другому, от чего оно отличается; предикативное сочетание очерчивается при сопоставлении с атрибутивным. Если в том или ином языке еще нет такой четкости, если должно остаться неопределенным, чем является нечто в каком-то экзотическом языке — композитом или предложением, — то аналитику понадобится ввести для себя некое новое понятие. Однако каждый феномен, который действительно следует называть генитивом, должен заявить о себе и дать ответ на вопрос, относится ли он к тем явлениям, которые Шмидт сам при случае характеризует описанным здесь способом как genitivus objectivus и отделяет от прочих, или же это приименной генитив. Латинское выражение oblivisci alieuis «что-то забыто» и целую кучу подобных конструкций в греческом, санскрите и т.д. ни в коем случае нельзя поставить в один ряд с атрибутивными употреблениями генитива и тем самым максимально уподобить именному композиту. Такое уподобление было бы содержательно не оправдано. Допустимо уподобить лишь именной, то есть управляемый именем, генитив «безаффиксальной» последовательности развитых языков, которой в основном занимался Шмидт. Эти языки характеризуются тем, что в них лишь внутри атрибутивных соединительных средств происходят почти незаметные взаимные переходы и подмены.
Хорошо известным грехом той фазы развития гуманитарных наук, которая характеризовалась исключительно историческим подходом, была тенденция игнорировать во имя идеи континуальности те пункты, где происходили структурные изменения. Когда в каком-то языке, достигшем развитого состояния, происходит переход от последовательности, образующей предложение, к атрибутивной, то при этом имеет место изменение функции: то, что было моментом предложения, становится моментом слова. Смысл этого тезиса закреплен в аксиоме D, постулате о «языке» как двухклассной системе. Стоит заметить, что Шмидт, последователями которого мы стали, преклоняясь перед смелостью его теоретического построения, в другой решающий момент совершает в точности тот мысленный переход, которого мы требуем. А именно там, где он дает определение понятию суффиксов и префиксов.
«Пре- и суффиксами в собственном, формальном смысле слова могут быть названы только те формы, которые сами по себе уже не имеют никакого вещественного значения, а служат лишь для передачи формальных, грамматических отношений между словами» (Schmidt. Ор. cit., S. 387). На мой взгляд, сказано четко и корректно. Нам нужна такая же понятийная ясность в том, что касается слова, и поэтому мы прежде всего отделяем флективное слово, несмотря на его явно комплексный характер, от композита. Композит всегда появляется там, где происходит объединение двух символических значимостей в более сложную символическую значимость; выдвинутый критерий точно совпадает с тем, что Шмидт имел в виду, говоря о «вещественном значении».
4. Разлитое между именными и глагольными композитами
Почему препозиция детерминирующего члена в именном композите является правилом и представляет собой, так сказать, естественный случай? Психолог раздражается, оттого что не может ответить на столь простой с виду вопрос Шмидта. Но следует по крайней мере отметить, что в синтаксисе так называемого жестового языка, который Вундт наблюдал и исследовал у глухонемых, у монахов ордена цистерцианцев и еще Где-то, постпозиция встречается столь же часто; и это понятно. Ведь символы жестового языка всегда тесно связаны с наглядностью, и их основные сочетания достигаются при помощи наглядных средств. Совершенно естественно, что в сочетании «слепой человек» вначале реализуется предметный символ «человек» и лишь затем атрибутивный символ «слепой». Устройство звукового языка должно было бы быть иным по сравнению со знакомым нам, чтобы этот закон распространялся и на него; у него должно бы быть «живописное поле» для составления композиций. Причины, по которым в жестовом языке отдается предпочтение постпозиции, устраняются по мере того, как звуковой язык освобождается от живописующего метода. Я не хочу этим сказать, что только препозиция совершенно естественна; в предыдущих рассуждениях я не нахожу прямых аргументов в ее пользу. Вероятно, чтобы лучше разобраться в этом деле, придется вникнуть гораздо глубже в психологию процессов языковой композиции или еще раз обратиться к учению историков языка.
Рассматривая отношения в немецком языке, обращаешь внимание, что первоначально глагольные и именные композиции отличались друг от друга ударением: «В глагольных ударение падало на второй компонент, а в именных на первый» (Пауль). Если это верно, то позже, во всяком случае, глагольное соединение стало свободнее, и сегодня ударению доверяется выражать такие нюансы значения, какие отличают durchschauen от durchschauen «проглядывать — видеть насквозь», unterstehen от unterstehen «укрываться — подчиняться», uberlegen от uberlegen «класть сверху — обдумывать»; в области именных композитов этому аналога нет. Мы не будем обсуждать своеобразие глагольных композитов, и здесь, как и Шмидт, хотим ограничиться только именными. Однако беглый взгляд на такой простой факт, что ударение само по себе может выражать по крайней мере семантическое (а часто также и синтаксическое) различие, подобное тому, какое существует между образованиями типа «durchbrechen» и «durchbrechen» ('проламывать — нарушать'), заставляет задуматься, не играет ли ударение и в немецком именном композите столь же важную роль, как и позиционный фактор, предшествование.
Шмидт справедливо апеллирует здесь к нашему стойкому языковому чутью в отношении композита. Оно позволяет нам попробовать мысленно поэкспериментировать с обратимыми именными сочетаниями типа «Vaterhaus — Hausvater» или «Kuhhom — Hornkuh», опуская предшествующий артикль. Эффект таких перестановок заставляет нас почувствовать, что здесь затронут самый нерв композиции, и наше «языковое чутье» требует перемещения ударения. Да, при особых обстоятельствах сильное ударение оказывается даже более важным, чем препозиция; например, мы употребляем последовательности типа das Billroth-Haus, das Haus Billroth «фирма Билльрот» рядоположенно, с тонким, но не таким основополагающим семантическим различием, как между Hausvater и Vaterhaus. Таким образом, положение дел, по крайней мере в немецком языке, недостаточным образом характеризуется только при помощи признака «препозиция», его нужно каким-то образом связать с германским законом акцентуации. Тот, кто делает это, непременно столкнется с чрезвычайно важными фактами.
Сопоставим еще раз флективное слово Hauses с композитом Haustor, наблюдая за поведением ударения. В нем символический член (корневой слог) несет ударение, а полевой член остается безударным. В слове Haustor два символических члена; который из них получит ударение? По многим пунктам второй член оказывается, так сказать, опорой конструкции (Standbein), в то время как первый более подвижен (Spielbein). Ведь Haustor «входные ворота» — это не Haus «дом», а всего лишь Tor «ворота»; Kuhhom «коровий рог» — это не Kuh «корова», а всего лишь Horn «рог»; Tagedieb «тунеядец, букв. вор дня» — это не Tag «день», a Dieb «вор» (то есть человек). Соответствующим образом следует обращаться с подобными сочетаниями в синтаксисе, например генитив будет звучать как des Kuhhornes. Однако ударение попадает не на опорную часть последовательности, а на другую ее часть. На этом заканчивается полностью ясное и однозначное описание состояния дел для именного композита.
Еще раз подчеркнем: грамматически управляющей является безударная опорная часть сочетания; именно от нее зависит, к какому классу слов будет принадлежать целое, объединяющее элементы разных классов слов, она же определяет грамматический род композита, а вместе с ним и полевые знаки, различающие род. Какова при этом роль первого члена (Spielbein), несущего ударение? Образно говоря, он целиком занят нюансировкой символической значимости, а сам в этом как бы полностью растворяется. В этот момент может вмешаться логика, чтобы заново определить понятие атрибутивного отношения и отделить его от предикативного. Для сравнения можно еще раз подумать о различных функциях und. Und как союз соединяет предложения; und в сложных числительных, подобно композиту двандва, связывает два предмета и (в большей или меньшей степени сохраняя их самостоятельность) создает из них некое объединение; und, накапливающее признаки, напротив, оставляет в неприкосновенности единственный символизирующий предмет, связывая его определяющие или эксплицирующие свойства: die verlorenen und nicht wiedergefundenen Handschriften «потерянные и ненайденные рукописи»; der elegante und leichtsinnige Alkibiadis «элегантный и легкомысленный Алкивиад». Детерминирующий член именного композита столь же мало затрагивает назывную функцию опорного члена и не имеет выхода в поле предложения; он целиком и полностью занят, так сказать, внутренним (или более «домашним») делом детерминирующего или эксплицирующего определения понятийного или наглядного содержания его значения. Taceat mulier in ecciesia «пусть молчит женщина в церкви»; каждое подлинно атрибутивное языковое средство замолкает, когда речь идет о построении предложения.
Если принять за основу это мнение, то у глагольного композита уже не надо спрашивать, согласен ли он с выработанным мнением, но о другом. Отныне это вопрос о том, принадлежат ли глагольные композиты к тому же разряду, что и именные. Ответ таков: нет, поскольку ни глагольное контактное сочетание, ни глагольное дистантное не молчат при построении предложения. Жестко связанные глагольные композиты с первоначально типичной (согласно Паулю) постановкой ударения на глагольном члене, слова типа uberstehen, uberlegen, ubersetzen, unterstehen «преодолевать, размышлять, переводить, подчиняться», часто приобретают образное, переносное значение, при этом часто утрачивая то акциональное значение, которое имеют соответствующие симплексы; мы говорим, например, eine Krankheit uberstehen «перенести болезнь». Дистантные композиты также ведут себя не менее свободно. С чем бы мы ни сравнивали образование durchbrechen «проламывать» — с симплексом brechen «ломать, разбивать» или со связанным контактным композитом durchbrechen «нарушать',— все равно окажется, что ударная часть durch «через, сквозь» выполняет роль, никак не ограничивающуюся нюансировкой понятийного содержания глагола. Предложения с «durchbrechen» часто распространяются обстоятельствами места; не проламывают «что-то», а проламываются «через что-то» (man bricht durch nicht «etwas», sondern «durch etwas»). Но, естественно, наряду с этим встречаются и такие образования, как: er bricht eine Wand durch, einen Zweig ab, ein Hufeisen entzwei «он пробивает стену насквозь, сбивает ветку, ломает подкову пополам», — а они уже не отделены строго очерченными границами от выражений типа in Scherben brechen, in die Flucht schlagen «разбить вдребезги, перен. разрушить до основания; обратить в бегство», о которых вряд ли можно говорить как о композитах. Некоторые из более тесно связанных сложений такого рода соответствуют формуле для атрибутивных отношений. Да, инфинитивы zielfahren «ехать в определенное место», wettfahren «соревноваться в езде» уже полностью оказались в именной группе, так что они вообще перестали быть способными к тмесису и могут встретиться только как инфинитивы или причастия, то есть в форме, по грамматической функции близкой к имени.
Рассматривая полученный результат как первый и во многом еще грубый, но все же добротный продукт изучения необычайно разнообразного индоевропейского глагольного композита, можно установить: глагольное соединение резко отличается от более простого именного композита хотя бы тем, что оно не ограничивается нюансировкой семантического содержания опорного члена последовательности, а вносит свой вклад в определение поля предложения. Не случайно Бругман начал с апологии дистантного композита и чувствовал себя вынужденным писать ее. Ведь теория новаторов более всего соответствует дистантному композиту. Она могла бы также быть распространена на глагольный контактный композит, но ни в коем случае не на именной. Еще в 1868 г. решающим образом высказался в том же духе Тоблер (в работе «О соединении слов»), а именно что композиты (в точном смысле) существуют только во флективных языках, что в основе их появления всегда лежит флексия, что лишь после того, как она достаточно глубоко проникла в язык и оформила всю языковую материю, могут появляться композиты (S. 5). Достаточно заменить слово «флексия» на более общий термин «фонематическая модуляция» и подумать о чисто атрибутивном именном композите, как окажется, что еще и сегодня Тоблер по крайней мере не опровергнут. Мысль Тоблера легко объединяется с тезисом В.Шмидта о приоритете позиционного фактора; ведь роль позиционного фактора, исполняемая им еще до вступления в силу фонематической модуляции, фактически, как мы видели, не определяется Шмидтом и может, при его поверхностном взгляде на соответствующие отношения, так и остаться неопределенной. Высказывание Тоблера также не противоречит предположению, что сложения типа «Акрополь» древнее, чем флексии. Ведь это последнее еще не представляло настоящий, то есть чисто атрибутивный, композит.
На этом мы закончим рассмотрение различий между именной и глагольной композициями. Следовало бы в заключение расширить систематическое учение о композитах за счет привлечения слов, составленных из указательных и назывных знаков. Кое-что из того, что сюда относится, было нами затронуто на с. 129 и сл.; однако основную часть соединений такого рода следует искать в сфере флективных глаголов, личные окончания которых являются знаками, указывающими на их роль.
5. Интерференция позиционных факторов с музыкальными и фонематическими модуляциями. Предпочтение постпозиции в романских языках
Все сказанное способствует решению проблемы В.Шмидта и приводит к немаловажному признанию того, что позиционный фактор точно так же интерферирует или по крайней мере может интерферировать с ударением как музыкальным фактором соединения, как и с фактором фонематических модуляций. Запомним то трехчастное деление средств соединения, которое было обнаружено нами (см. с. 160 и сл.) чисто феноменологически. Интерференция позиционного фактора с фонематическими модуляциями получила отражение в поучительном правиле Шмидта о корреляции (см. выше, с. 305). Следовало бы когда-нибудь подвергнуть тщательной и систематической проверке отношение позиционного фактора к музыкальным модуляциям в широком спектре сравнения с разными языками. Важность этого становится очевидной, например, из замечаний Шмидта об известном явлении предпочтения постпозиции в романских языках:
«Именно романские языки отказываются от прежней, органически развившейся препозиции генитива и все чаще используют „аналитическую» постпозицию генитива» (Schmidt. Ор. cit., S. 491).
Шмидт столь серьезно воспринимает это явление, что ему кажется, если бы выяснилось, что постпозиция в романских языках обусловлена внутриязыковыми причинами, то пошатнулся бы один из столпов его теории, объясняющей феномены пре- и постпозиции зависимостью от культурной среды. Ведь вообще в целостной картине своего универсального сравнения Шмидт признает лишь внешние перемены, то есть такие, которые обусловлены языковым смешением. Значимость позиционного фактора настолько глубоко укоренена в языковом сознании, «что психологически было бы невозможно принять здесь какие-то внезапные изменения. Образование типа „Haus-Vater» ни при каких обстоятельствах мы не можем превратить в противоположное ему „Vater-Haus», не изменив сразу же радикально его значение. Генитив связан с языковым сознанием настолько прочными узами, что вначале вообще неясно, как их развязать или переделать. Мы уже видели, что этого фактически никогда не происходит чисто внутренним способом» (Snhmidt. Ор. cit., S. 495).
Итак, каким путем итальянский язык приходит к образованиям типа саро stazione «начальник станции», французский — к timbre poste «почтовая марка», а романские языки в целом — к предпочтению нормальной постпозиции прилагательного в (атрибутивном) словосочетании? Поскольку не зря Шмидт ссылался на прочные корни в языковом сознании и вообще апеллирует к психологии, пусть и мне будет позволено молвить об этом словечко. Языковое сознание подвергается коренным изменениям, когда в дело вмешиваются фонематические средства; разве при чтении Цицерона или Горация могли бы возникнуть возражения по поводу перемены позиции при употреблении «генитива»? В том, что касается падежей, латинский язык относится (в смысле общего критерия Шмидта) к суффиксальным языкам и в наиболее чистом и полном виде демонстрирует (как едва ли какой-либо другой язык) стадию высвобождения момента упорядочения из-под контроля синтаксической функции. В частности, и позиция внутри словосочетания выбирается достаточно свободно, поскольку суффиксальное согласование вполне однозначно маркирует подчинение прилагательного имени. Атрибутивная препозиция детерминирующего члена может встречаться в латыни только в относительно редком именном композите, и это соответствует столь же устоявшемуся, как и наше, языковому сознанию латинянина. Если предположить, что в процессе становления романских языков по мере исчезновения суффиксов-диакритик одновременно с появлением потребности в новом синтаксическом использовании позиции возникает и потребность в новом использовании позиционного фактора и применительно к атрибутивному словосочетанию, то ни теория языка Шмидта, ни какая-нибудь другая теория не может конструктивно предсказать, что произойдет. Если в силу каких-то причин, выявляемых лишь при тонком историческом исследовании процесса, сформируется новое «языковое чутье» в отношении постпозиции в словосочетании, то станет психологически оправданным включать сюда также количественно подчиненный именной композит. Вот, мне кажется, и все, что можно сказать о постпозиции как таковой с психологической точки зрения.
При этом нельзя забывать об ударении; этот вопрос тотчас же подсказывает нам, что сильное ударение сохраняется на детерминирующем члене композиции в образованиях типа «timbre poste». Сопоставляя Montblanc и Wei?hom, мы видим, как уменьшается разница между немецким и французским языковым сознанием относительно именного композита (полностью в духе тех целей, с которыми проводил свое доказательство Шмидт). Что ж, остается спросить, как все это соотносится с другими случаями шмидтовской классификации языков с препозицией и постпозицией. Существуют ли языки, ставящие ударение на опорные члены сочетания? Если да, то в этом заключалось бы более радикальное противоречие; если нет, то закон об ударении на неосновной части именного сочетания был бы универсальным для всех языков, менялась бы лишь позиция самого члена.
6. Реализация признаков понятия слова в композите
Когда теория языка возвращается к своим делам, проведя долгие часы учения у знатоков конкретных человеческих языков, она имеет возможность даже в споре с самим Бругманом защищать с аргументами в руках тривиальное положение о том, что композит на самом деле является композитом, то есть словом (в наиболее чистом виде — именем, составленным из символов). Бругман недоволен старым названием, ему хочется заменить его —лучше всего названием «словесное единство» (Worteinigung) или «объединенное слово» (Einigungswort).
«Между тем у нас со старых времен в грамматической терминологии есть, право, так много недостаточного и вводящего в заблуждение... и, вероятно, нам придется тащить это за собой еще столетиями, и не так уж быстро удастся нам избавиться от термина «сложение» (Zusammensetzungen)» (Вrugmann. Ор. cit., S. 400).
Мне кажется, что выражение «слово, составленное из символов» (symbolgefugtes Wort) достаточно в случае необходимости для объяснения положения дел; вообще же старое название было вполне подходящим. Во всяком случае, именной композит, как и «объединенное слово» (Einigungswort), представляет собой слово; применительно к нему можно верифицировать все признаки понятия «слово». Во-первых, у него есть собственный мелодический облик (правила акцентуации которого пока еще определены лишь частично), иногда слово, составленное из символов, обнаруживает фонематические модификации, как в примерах из списка Пауля: erlauben — Urlaub «разрешать — отпуск» и erteilen — Urteil «отдавать — приговор». Во-вторых, композит оказывается способным к включению в поле и принадлежит к определенному классу слов. Слово, составленное из символов, ведет себя в поле предложения в целом так же, как симплекс; внутри него все синтаксические реликты как бы оказываются поглощенными, они остаются неприкосновенными, даже когда в конкретном случае этому образованию требуется доказать свою способность к «грамматическому употреблению» и быть снабженным полевыми знаками. Язык сам следует указанию Бругмана и придает композиту новые полевые знаки независимо от того, «возник ли данный тип в доисторическое или историческое время» и много или мало от прежнего полевого знака он может еще сохранить в себе. Будь то слова «Akropolis» или «Mannsbild» «настоящий мужчина, мужик, мужчина, букв. мужской образ», генитив от композита образуется так же, как если бы это был симплекс: akropolewV, des Mannsbildes. В этом — подтверждение второму критерию Мейе для понятия слова.
Правильно и вполне понятно, что контактный и дистантный композиты несколько отличаются друг от друга по тем фонетическим и фонематическим характеристикам unitas multiplex, о которых мы говорили. Будучи поборником внутреннего подхода, Бругман внес в определения Пауля и Вилльманса как сторонников внешнего подхода поправку, которая в наикратчайшей формулировке звучит примерно так: вы правы, когда указываете, что контактный композит подвергается целостному акцентному оформлению (Akzentgestaltung), на которое не способен дистантный композит; вы правы, когда указываете на вытекающие отсюда последствия; по-латыни чисто синтаксическое соединение, соответствующее supplico vos «умоляю вас», звучит как sub vos placo, а не как sub vos plico (см.: Brugmann. Ор. cit., S. 394); к тому же в истории языка контактному композиту чаще выпадает участь быть в изоляции, чем дистантному, хотя такое может случиться и с этим последним; ср. нем. wahrnehmen «вocпpинимaть, соблюдать» или durchbleuen «отлупить» (ср.-верх. — нем. симплекс bliuwen «бить, ударять» в качестве симплекса перестал существовать). Но одной вашей характеристики недостаточно. Пусть не те же самые, но должны быть хоть какие-нибудь внешне выраженные гештальтные связи, например музыкальные, которые бы объединили в каждом случае употребления члены дистантного композита в единое целое.
Сематологически важной особенностью такого целостного в звуковом отношении слова-единства (Wort-Einung) является тот факт, что внутри него не полностью исчезают синтаксические моменты. Если я объединяю активный глагол с именем в композит, то может оказаться, что имя окажется в падеже объекта, как в примере Schuhmacher «сапожник, букв. делатель сапог», или в падеже субъекта, как в Meistersinger «мейстерзингер, букв. мастер-певец». Gesundbeter «знахарь, букв. молитель здоровья» и Hellseher «ясновидец» иллюстрируют другие типы глагольных дополнений, a Weihgabe «священный дар» и Leihgabe «нечто, данное во временное пользование» объясняют, как, даже несмотря на именную форму второй составной части, глагольный корень может различными способами сохранять свое управление и т.п. Мы можем лишь подчеркнуть, что этим отношения чрезвычайно интересны и поучительны, но, будучи теоретиками языка, ни в коем случае мы не можем по своему вкусу подвергать их систематическому анализу. Все же напоследок стоило бы каждое систематическое рассмотрение заключать содержательным выводом о том, что в значении композиции многое дается намеком и нуждается в уточнении сообразно с предметом, как в серии слов: Backofen, Backstein, Backobst «духовка, кирпич, сухофрукты' и т.д., — к рассмотрению которой мы то и дело возвращаемся. Тот, кто когда-либо стоял перед необходимостью изложить по-английски научные идеи, сформулированные на немецком языке, может красочно рассказать о часто возникающих затруднениях, связанных с потребностью эксплицировать по-английски лишь намеченные по-немецки отношения; по моему опыту, это, как правило, удобные немецкие композиты, которые там почему-то отказываются принимать банковскими чеками и заставляют разменивать.
Итак, еще раз нашел подтверждение тот факт, что среди немецких композитов вновь появляются все способы соединения предложений. Однако наряду с этим нельзя не признать и другого факта, того, что в любом случае можно совершенно корректно показать, какой полевой разрыв существует между типом сочетания в композите, характеризующем его как слово, и полем предложения, в которое входит этот композит. Например, если некто den Schuhmacher oder den Gesundbeter oder den Tagdieb durch bleut «отлупит сапожника, или знахаря, или тунеядца», то «аккузативное» значение элемента Schuh «сапог» и т.д. не будет иметь ничего общего с употреблением падежа в поле предложения, поскольку там с тем же успехом мог бы стоять, например, генитив. В конечном итоге именно это представление о полевом разрыве послужило основой для сопоставления композитов с придаточными предложениями в изящно написанной книге Германа Якоби «Композит и придаточное предложение». У композита и придаточного предложения между собой много общего. Но они различаются тем, что развитое придаточное в отличие от четкого композита не способно к образованию полевых значений и, например, как целое не может присоединять к себе падежные форманты, как «Akropolis» или «Mannsbild». Не стану оспоривать тот факт, что среди композитов есть переходные явления; таковы примеры, относящиеся к четырем последним группам по списку Г. Пауля, то есть те самые «предложения-композиты», которые не способны к образованию поля, но всюду, где могут быть употреблены, лежат в поле предложения, как эрратические валуны или как вокативы и междометия. Точно так же в большинстве языков происходят интересные полевые фузии между управляющими и зависимыми предложениями. Тем не менее нам пришлось бы отказаться от многих положений теории языка, попытайся мы скрыть возникающий во многих местах нормальный полевой разрыв на том основании, что иногда приходится сталкиваться с из ряда вон выходящими промежуточными явлениями. Ведь они представляют собой чрезвычайно эффективные шарниры в человеческой речи и образуются в свою очередь в результате полевого разрыва между зависимыми предложениями; а при полевом разрыве между композитом и предложением возникает нечто существенно иное. Более подробно эти представления будут изложены в последнем параграфе книги.
§ 23. ЯЗЫКОВАЯ МЕТАФОРА Сематологическое ядро теории метафоры
В Шварцвальде растет дерево. Его называют Holzlekonig «король-дерево». А недалеко от него растет другое — Holzlekonigin «королева-дерево». Король и королева — красивейшие деревья во всей округе и настоящие деревья-гиганты. Рассмотрим способ говорения, при котором возникают такого рода композиты, а кроме того, займемся языковой метафорой. Тому, кто начнет обращать внимание на языковое явление, которое обычно называют метафорой, человеческая речь вскоре покажется состоящей из метафор, как Шварцвальд состоит из деревьев. Композиты типа Fingerhut «наперсток, букв. шляпа для пальца», Handschuh «перчатка, букв. обувь для руки», Tischbein «ножка стола» — это метафоры. Если я о супружеской паре скажу: «Он слон, а она лань», — то опять возникнет метафора, и так вплоть до относящихся к восприятию метафор «светлые, резкие тона (или теплые, мягкие), оттенок цвета, сладкая радость, горькое страдание, хладнокровное убийство, мрачные планы» и до более смелых и изысканных образов у риториков. поэтов и философов. Обширные списки примеров в античных риториках, составленных в первую очередь для дидактических целей, малоинтересны для теории языка, насколько мои знания позволяют мне судить об этом. Современные исследователи в своем большинстве увязли в, несомненно, относящихся сюда вопросах психологии переживания. Перед моим мысленным взором в качестве сематологического ядра хорошо продуманной теории метафоры возникает нечто, что можно было бы рассмотреть непосредственно за конструкциями с союзом und (Undverbindungen) и за композитами. Ведь в какой-то степени метафоричной является любая языковая композиция, а метафорическое не является чем-то необычным.
1. Психологические основы. Исторические данные. Внеязыковые параллели. Две метафоры из детской речи
Психологи-эксперты Штэлина сочли за метафорические и такие простые языковые композиции, как der greise Wald «старый лес». Испытуемые свидетельствовали, что определение к существительному напоминало им об определенных свойствах, например о коре старых деревьев или о беспорядочно свисающих, как космы, ветвях, и что они осознавали своеобразное переплетение и взаимопроникновение двух семантических сфер (человек — дерево). Если параллельно образовать еще ein verwitterter Greis «ветхий старик», то в сознании всплывут сходные черты внешности старого человека, подчеркиваемые в восприятии. Однако на этот раз свойства (возможно, видимые внутренним взором) мысленно приписываются человеку так, как будто бы они заимствованы из сферы «каменная кладка, скалы». Тонкий анализ восприятия в работе Штэлина может служить доказательством того, что изобретенный греками термин «метафора», обозначавший первоначально обстоятельные поэтические и риторические сравнения, является удачным и вполне пригодным для анализа восприятия. В восприятии (даже в случае простых примеров, намеренно выбранных нами) ощущается двойственность сфер и нечто вроде проникновения одной из них в другую, исчезающего лишь при большой употребительности подобных образований.
Мы не занимаемся здесь ни стилистикой, ни психологией переживания, а как теоретики языка размышляем над тем, чем же объясняется широкое распространение метафорических оборотов и метафорической техники в репрезентирующем языке. Не является ли подобное смешение сфер весьма своеобразным методом приготовления коктейлей (Cocktailverfahren) и ради чего все это? Историка языка на размышления о феномене метафоры наведут, например, факты изменения значений, и он констатирует, что многое первоначально метафорическое в процессе истории языка постепенно перестало восприниматься как таковое. Жан Поль, поэт-романтик, сформулировал это обстоятельство в известном (метафорическом) высказывании о бесчисленных поблекших метафорах языка. А. Г. Пауль, лингвист-прозаик, весьма содержательно высказывается о феномене метафоры в истории языка следующим образом:
«Метафора — одно из важнейших средств обозначения комплексов представлений, не имеющих еще адекватных наименований. Использование этого средства не ограничивается, однако, случаями, продиктованными внешней необходимостью. Внутреннее побуждение нередко заставляет отдать предпочтение метафорическому выражению даже тогда, когда к услугам говорящих уже имеется готовое название. Метафора — это нечто такое, что с неизбежностью вытекает из природы человека и проявляется не только в языке поэзии, но также — и даже прежде всего — в обиходной речи народа, охотно прибегающей к образным выражениям и красочным эпитетам. Многие метафоры этого рода также становятся узуальными, хотя и не так легко, как при отсутствии другого обозначения.
Легко понять, что для создания метафор, поскольку они естественны и народны, используются, как правило, самые живые и яркие представления. То, что менее понятно и далеко от интересов индивида, становится доступнее и нагляднее с помощью более понятного и близкого. В выборе метафорического выражения проявляются, таким образом, различия индивидуальных интересов, а из совокупности метафор, ставших в языке узуальными, можно видеть, какие интересы преобладали в народе.
Дать исчерпывающий обзор всех возможных разновидностей метафоры — задача вряд ли выполнимая. Ограничусь кратким рассмотрением некоторых, наиболее обычных типов» (Paul. Ор. cit., S. 94f.; русск, перев., с. 114. и сл.). И еще раз кратко: согласно Паулю, метафора — это спасительное средство при нехватке выразительных средств (Ausdrucksnot), средство ярко наглядной характеристики (drastische Charakterisierung). И поскольку действует правило, что неизвестное может быть определено только через известное, а более далекое от интересов — через более близкое, то это правило дает историку указанные косвенные свидетельства. Это три заслуживающих внимание тезиса, к которым любой историк может привести достаточное количество подходящих примеров из своей специальной области. Сам Пауль приводит немецкие примеры (ор. cit., S. 95f.; русск. перев., с. 115 и ел). Напротив, бледным и неопределенным мне представляется добавление, что метафора «с неизбежностью вытекает из природы человека». Нас, однако, больше удовлетворило бы, если бы такое вытекание более строгим и понятным образом можно было бы одновременно соотнести с «нехваткой выразительных средств» и стремлением к экспрессивности если бы в качестве фона можно было установить связь с фундаментальными фактами символизирования средствами звукового языка. Далее следует вопрос: в чем по сравнению с конструкциями, соединяемыми союзом und, и обычным сложным словом состоит специфическая функция композиции, основанной на смешении сфер (spharenmischendes Komponieren)?
За пределами языка в самых различных изобразительных техниках прослеживаются как более отдаленные, так и более близкие параллели с метафорическими методами смешения в языке. Так, Гальтон сфотографировал несколько человек на одно и то же место фотопластинки, пытаясь с помощью техники фотографирования уловить нечто, что до этого было известно только как продукт психофизической «переработки» и из изобразительного искусства, а именно типовой образ. В еще большей степени к тому, что мы хотим разъяснить, приближается эффект двойного зрительного восприятия, при котором один и тот же предмет отображается на двух сетчатках но при нормальных условиях видится как единое целое, целостнее и пластичнее, чем каждым глазом в отдельности, поскольку незначительные различия в образах (их поперечная диспарация) используются ради эффекта более точного и четкого глубинного (стереоскопического] зрения. Но для сравнения, к которому мы стремимся, значительно важнее указание на то, что при бинокулярном совмещении все действительно различное, что не поддается объединению, выпадает. У Гальтона изображение имеет размытые контуры, а бинокулярная картинка — нет; то же самое следует сказать и о метафорически охарактеризованном.
Я хочу еще раз подчеркнуть только что сказанное и для разнообразия призвать на помощь изобретенные детьми метафоры: Die Suppe hat den Schnupfen «У супа насморк», Der Schmetterling strickt Strumpfe «Бабочка вяжет чулки». В первом случае на поверхности супа в тарелке возник пузырь, а во втором случае бабочка попеременно скрещивала свои длинные усики то слева направо, то справа налево точно так же, как это делают бабушки своими длинными вязальными спицами. Эти случаи показывают нам, что композиция, основанная на смешении сфер, является с психофизической точки зрения простейшей техникой абстрагирования, которая в этих случаях содержит весьма мало психофизического во всех случаях, когда воспринимаемый феномен, производящий сильное впечатление, вызывает нехватку выразительных средств или когда требуется его ярко наглядная характеристика. В таком случае человек, творчески пользующийся языком, совершает не больше (но, конечно, и не меньше) того, что он видит своеобразие наблюдаемого и использует фундаментальный закон так называемой ассоциации по сходству. Так, в жизни детей возникают бесчисленные необычные именования которые никто не записывает; разве что случайно родители обратят внимание на что-либо необычное для их ушей.
2. Физиогномический взгляд. Функциональное удовольствие
Мы уже недалеко от цели. В моей книге «Ausdruckstheone» были подробно рассмотрены примеры метафоры, относящейся к восприятию, которые не создают никаких загадок, если придерживаться того, что Пидерит и Вундт обнаружили и интерпретировали в сфере человеческой мимики. «Горькое» страдание, «сладкое» счастье и «кислый» отказ являются не свободными изобретениями поэтов, а совершенно отчетливо видимыми выражениями человеческого лица. Интересующийся должен обратиться к тому, что документировано в книге «Ausdruckstheorie». Совмещение языковых форм не является в данном случае творческим актом, оно лишь воспроизводит то, что уже воспринимается как совместное при каждом акте видения и понимания естественного самовыражения человека.
Движение вязальных спиц в руках бабушки и движение усиков бабочки в нашем примере детских метафор фактически не были ни увидены одновременно, ни восприняты в сравнении друг с другом. По видимому, было бы пустой затеей в эксперименте с детьми пытаться соединить в одном месте вяжущую бабушку и сидящую бабочку с целью спровоцировать такого рода метафору. Хитроумную находку очень трудно спровоцировать, а детская метафора, о которой идет речь, — это «свободное» озарение. В нем совместились два образа ситуаций на основе процесса вспоминания, в котором, видимо, следует особо подчеркнуть игровой момент. Стимулом послужило фантазирование по поводу воспринятого и улавливание в нем творческого момента. На основе таких продуктивных моментов дети обычно учатся физиогномически характеризовать события их маленького мирка, говоря, например, что кошка «хватает», а стул «стоит» и может, так же как ребенок, «свалиться» на пол. И так до бесконечности. Наш собственный обиходный язык в его прозаическом использовании до краев наполнен подобного рода физиогномическими характеристиками; они составляют значительную часть «поблекших», то есть не привлекающих к себе внимания, метафор.
Модифицируем пример «вязальной» метафоры таким образом, как если бы бабушка, рассказывающая сказки, захотела найденную ребенком метафору включить в языковое описание бабочки, чтобы использовать эту метафору и для других детей. Бабушка определенно не имела бы успеха, если бы, как это обычно бывает в случае рассказывания сказок, ограничилась только словами, а не взяла для наглядности в руки вязальные спиды. Как обстоит дело с пространными метафорами в повествованиях Гомера? Гомер, согласно преданию, был слеп и оказался бы плохим демонстратором, если бы для какой-либо из его бесчисленных и очень сложных метафор возникла необходимость в демонстрации. К тому же его слушатели отнюдь не дети, а взрослые люди, которые, при всем их практическом знании мира, должны были находить источник первичного функционального удовольствия в метафорическом смешении сфер, сопровождавшем воображаемые сближения характеристик разнородных ситуаций. Детские сказки чрезвычайно скупы в отношении языковых сравнений, тогда как произведения Гомера ими изобилуют; он дает то, чего дети в принципе не могут создать даже в том случае, если поиски сравнений при повествовании ограничить пределами детской комнаты.
Незнакомый мне менталитет (Mentalitat) слушателей Гомера я представляю себе так, что функциональное удовольствие от смешения сфер у них объединялось с успехами абстрагирования; как можно полагать, совсем иным образом, чем для нас, именно этот метод абстрагирования был для них еще свежим источником функционального удовольствия. Бесспорно, и мы получаем удовольствие от гомеровских образов; однако, если я не заблуждаюсь, для этого необходимо искусственное снижение требований — примерно такое же, как в случае значительно более удаленного от нас менталитета детской сказки; благодаря такому снижению требований мы можем проникать в уже утраченный мир фантазий раннего детства.
3. Эффект различения, техническая модель двойного фильтра. Закон снятия. Пластичность значений
Для верификации описанной здесь мыслительной модели метафоры, разработанной первоначально при наблюдениях за детьми, требуется больше, чем я мог сказать до сих пор. Простейшей технической аналогией для данной модели было бы примерно следующее; если вместо диапозитива в проекционный аппарат вставить светонепроницаемую карточку с прорезями, то на экране появятся световые пятна, соответствующие по форме прорезям. Если вставить еще одну карточку с иной перфорацией, то на экране можно наблюдать явление дифференциации (Differenzphanomen), соответствующее тому, как совместятся или не совместятся друг с другом прорези обеих карточек. Если обе карточки имеют длинные параллельные прорези, расположенные, однако, по-разному, как на приводимом ниже рисунке, то в качестве картины дифференциации мы получим очень простой рисунок:

О технической модели скиоптикона (Skioptikon) речь зашла не случайно. Она должна помочь пояснить, что в структуре смысловых образований имеет проективный характер, содержит проективный компонент. Я надеюсь, что эти намеки я смогу в другой связи дополнить на точной основе; проективное (центробежное) в, казалось бы, чисто рецептивных процессах нужно вначале подметить и исследовать в простом восприятии и на основе определенных необычных психопатологических явлений выпадания (Ausfall), прежде чем рассчитывать на систематическое постижение в более высоких регионах речевого мышления. Вопрос заключается в том, приводит ли двойная решетка (Doppelgitter) или двойной фильтр (Doppelfilter) к таким эффектам, которые можно было бы счесть аналогами необычайно тонких процессов абстракции при метафорическом смешении сфер. Если из уст жителя Шварцвальда я услышу название Holzlekonig «король-дерево» для дерева, которого я еще никогда не видел, если я его сразу же пойму и, согласно Г. Паулю, восприму как «ярко наглядную» характеристику, то передо мной как психологом встанет задача простым с психологической (психофизической) точки зрения способом объяснить, как связан с данным выражением возникающий в моей фантазии образ.
Объединяются понятийная сфера Wald «лес» и понятийная сфера Konig «король»; один и тот же объект должен коррелировать с обеими сферами. Следовательно, я мысленно приписываю дереву нечто королевское. То, что я поступаю именно так, а не наоборот, отнюдь не следует из самого метафорического композита, ведь название Holzlekonig могло бы относиться и к человеку, которому я приписываю лесные владения и вместе с ними королевскую роль, выделяющую его среди других владельцев. В этом случае дело обстояло бы совсем по-иному. Но если я читаю или слышу это слово в контексте первого предложения данного параграфа, то какие-либо колебания исключаются. Сочетание ein koniglicher Baum «королевское дерево» обозначало бы примерно то же, но в упомянутом месте текста дало бы не столь наглядный эффект, а кроме того, звучало бы двусмысленно. Если бы я шел аналитическим путем и присоединял неметафорические прилагательные (самое большое, красивейшее, превосходящее всех по высоте, доминирующее) к существительному, то мне пришлось бы нанизывать их, чтобы добиться примерно такого же, как при смешении сфер, смыслового и изобразительного эффекта.
Селективное действие наложения сфер едва ли нуждается в специальном доказательстве. Достаточно обратиться к какому-либо вновь созданному примеру или к стершейся метафоре Salonlowe «светский лев»; Freund N ist ein Salonlowe geworden «Приятель N превратился в светского льва». Очень многие свойства обитателя пустыни, льва, вошли в поговорку, в том числе жажда крови и бойцовский дух. Но сфера «салон» их перекрывает точно так же, как сфера «дерево» перекрывает все неподходящие королевские свойства. Во время прогулки по Шварцвальду к «королю-дереву» я не буду думать ни о короле, ни о пурпурной мантии, а при встрече со светским львом — ни о жажде крови, ни о бойцовском духе. Как совершается такое перекрывание в психофизической системе — это один из центральных вопросов языковой психологии.
Ведь точная метафора — несмотря на ее употребительность — специфическое явление, а закон перекрывания имеет общий характер. На примере композита можно продемонстрировать явление (истинно эренфельсовской) сверхсуммативности (Ubersummativitat) в семантике атрибутивных образований, если указать на то прибавление (Plus), которое привносится знанием предмета в структуры вроде Backofen «духовка» и Backstein «кирпич». Однако сказанное при этом осталось бы полуправдой, если не разъяснить дополнительно явление подсуммативности (Untersummativitat). Перекрывание, выпадение, отбор, эффект дифференциации — это все обозначения одного и того же простого феномена, который следует поставить рядом с критерием сверхсуммативности, выделяемым со времен Эренфельса в гештальтпсихологии, с тем чтобы можно было с необходимой полнотой описать языковые атрибутивные структуры.
Чистая логика требует от понятийных знаков одного — постоянства значения: одно и то же слово — одно и то же значение во всех случаях его применения. Тот факт, что в интерсубъектном общении с помощью знаков естественного языка это требование выполняется в крайне несовершенной форме, критиками языка начиная с глубокой древности демонстрировался часто и достаточно детально. Автор данной книги принадлежит к поклонникам естественного языка и предпочитает сначала вслушиваться в него и научно фиксировать то, что в нем имеется, прежде чем трубить в критический рожок. Он полагает, что у испанского сапога, может быть, и есть свои преимущества для наездника; гордые наездники, оседлавшие неизменные, четко определенные значения слов — это несомненные рыцари явного языка науки. Но другие преимущества для межличностного общения дает известная пластичность смысловых сфер наших номинативных слов. Возможность и необходимость работать в машиностроении со степенями свободы известны современной технике; организмы же знают это намного дольше. И степени свободы семантических сфер наших номинативных слов могут корректироваться с помощью определенных предохранительных устройств, подобно часто весьма сложным машинам и подобно органам живых организмов. Сверхсуммативность и подсуммативность атрибутивных структур в поразительной степени повышают продуктивность языка и обеспечивают возможность лаконических наименований при том, естественно, что в самой системе предусмотрена корректировка неопределенностей и многозначности таких структур.
Но сюда относится и еще кое-что. И с этого должен быть начат разговор о теории перекрывания помех при смешении сфер. Дело в том, что мы должны воспринимать слова из уст наших собеседников как в принципе стремящиеся к пониманию слушатели. При нормальном языковом общении мы исходим из вполне обоснованной предпосылки, что говорящий будет создавать осмысленные языковые композиции, а в случае трудно сочетающихся речевых отрезков мы примеряем разные варианты понимания, пытаясь найти наиболее приемлемое. Иногда дело обстоит, как при решении загадок. Настоящая загадка требует необычайной изобретательности в переборе вариантов; сравнительно легкими загадками, которые не придумывались специально для проверки догадливости, являются многие метафоры. Нам следовало бы глубже, чем это есть сегодня, постичь закон сфер в нашем речевом мышлении, чтобы быть в состоянии высказать на этот счет нечто большее, чем афористические наблюдения. А теперь обратимся к совершенно иной попытке истолкования и объяснения языковой метафоры.
4. Гипотеза Вернера о табу. Критика: метафора и параявление
В 1919 г. привлекла к себе внимание книга Хайнца Вернера о языковой метафоре. И, как мне представляется, вполне обоснованно. Ведь в ней представлено большое собрание метафорических имен и языковых оборотов из малоизвестных человеческих языков. И в ней энергично начато теоретическое осмысление многоликих феноменов. Основные идеи Вернера можно вычитать в 8-й главе «Обобщение психологии развития метафоры» из заголовков ее параграфов: 1. Основное развитие метафоры из духовного мира табу; 2. Развитие истинной метафоры в результате изменения мотива; 3. Развитие метафоры в результате обратимости (Rucklaufigkeit) процесса метафоризации; 4. Обратное (degenerativ) развитие метафоры истинной из псевдометафоры. А что такое истинная метафора и что такое псевдометафора?
Как правило, уточняющий прогресс наблюдается тогда, когда новатор, обладающий для этого данными, вступает с традиционной теорией в такое же противоречие, как антитезис и тезис. Согласно Вернеру, истинная метафора возникла некогда в духовном мире табу и служит не для выделения, а для вуалирования.
«К псевдометафорическим образованиям относится метафора, возникающая вследствие нехватки выразительных средств и необходимости абстрагироваться, как и метафора антропоморфистского миропонимания. Если мы будет принимать во внимание не объективные факты, а лишь субъективную оценку положения, то мы должны будем отклонить эти установки как первооснову образного сравнения, хотя мы признаём, что они как попытки и подготовка прибегающего к образным сравнениям мышления имеют свою ценность, которая, правда, реализуется лишь в результате существенного изменения мотива в эпоху табу» (Wеrnеr. Ор. cit., S. 190). Следовательно, прежняя мыслительная модель специалистов если и не отвергается полностью, то отодвигается в угол. «Ранние упражнения» неискушенного, склоннного к сравнениям мышления, ориентируясь на которые мы надеялись понять ребенка и гомеровские образы, оказываются недостаточными. Напротив, человечество должно было на ранних стадиях подчиняться давлению табуистской потребности в вуалировании, чтобы из нее возникла истинная метафора и получила всеобщее распространение в языках посттабуистских народов. Доказательство: бедность сравнений в дотабуистских языках, объясняемая следующим образом:
«Кочевник может переживать свои аффекты без каких-либо тормозов, без помех в нем уравновешиваются возбуждение и его выражение. Поэтому мы обнаруживаем даже у высокоразвитых кочевых племен (большая часть индейцев Северной Америки, масаи в Африке) необычайно мало табуистических образований. Кочевник, несомненно, столь же боязлив, как и оседлый, но его боязнь получает немедленное выражение хотя бы в бегстве, оседлому же приходится безропотно переносить невзгоды. Кочевник — дитя мгновения. Взаимодействие объективных и субъективных сил осуществляется в нем лишь в настоящем. Оседлый, напротив, — человек, смотрящий в будущее и в прошлое» (Werner. Ор. cit., S.191).
У оседлого пробуждается забота о предстоящем и потребность в воспоминании. «Любое дерево, любой камень может быть знаком счастливого прошлого, вызывающего грусть, или, напротив, несчастливого прошлого, вызывающего горечь воспоминаний» ор. cit.; почему так пессимистично?). Переключение — это техника вуалирования с помощью словесного табу.
Включим процитированное в картину магического миропонимания, которое полностью базируется на переживаниях, и примем во внимание, что все, начиная с первого предложения, рассматривается как дело не репрезентации (Darstellung), а выражения (Ausdruck), то есть свободной или заторможенной разрядки аффектов. Лишь в таком случае удается объединить ведущие идеи вернеровской теории. Вернер на своем документальном материале описывает основные формы метафоры и находит, что первой выделяется «предметная метафора»(dingliche Metapher).
«В то время как чисто языковая метфора у австралийцев находится еще в весьма примитивном состоянии, а чисто генерализующая метафорика почти целиком осуществляет все структурные замены, метафора, которая возникает в результате символического взгляда на вещи, уже относительно хорошо развита. Мы обнаруживаем здесь высокоразвитую предметную метафорику при слаборазвитой образности и иносказательности (Vorstellungs- und Wortgleichnisma?igkeit). Психологические корни предметной метафорики — это не приспособление мира образов к художественной потребности, наблюдаемое на уровне поэтических образований, а проникновение в существующие образы природы. На пути превращения привычного приема в сравнение развивается вторая ступень, на которой соответствующее представлению выражение для замены табуированного не берется из окружающего мира, а должно быть найдено в мире представлений» (Werner. Ор. cit., S. 194).

<< Предыдущая

стр. 4
(из 5 стр.)

ОГЛАВЛЕНИЕ

Следующая >>