<< Предыдущая

стр. 5
(из 5 стр.)

ОГЛАВЛЕНИЕ

«Третья ступень, к которой от предшествующей, впрочем, ведут некоторые переходы, соответствует культурному состоянию оседлости, носители которого не могут погасить страх чисто моторным способом, убежав с того места, где случилась Смерть. Поэтому вырабатываются всевозможные защитные меры. Табу смерти, простой формой которого является избегание мертвеца, преобразуется в сложную систему защиты».
«Мы рассматриваем, таким образом, развитие табу как следствие перехода от кочевнической культуры к оседлой. Первоначальное непостоянное стремление к перемещению на более высокой ступени используется для того, чтобы погасить страх чисто моторно-атавистическим путем. Однако эта форма все больше сокращается до минимума моторного проявления. Именно та боязнь, которая первоначально служила побудительной причиной необычайного преобразования моторных сил в стремление кочевать, приобретает теперь прямо противоположную функцию тормозить всяческое движение» (Werner. Ор. cit., S. 195 f.).
«В своей первичной форме метафора — это интеллектуальная самозащита индивида. Эта самозащита выражается прежде всего в том, что метафора является продуктом двух тенденций: тенденции, с одной стороны, подавить представление или мысль, выражение которых связывается с грехом или опасностью, а с другой — тем не менее сделать возможным сообщение путем подходящего выбора языковой формы.
Эта полная противоположность табу и стремления высказаться развивается таким образом, что табу как тормозящая тенденция, первоначально максимально сильная, все больше ослабевает» (ор. cit., S. 196 f.).
Упомянутое в конце цитаты ослабевание означает обратно направленное движение, так сказать, декаданс первоначально столь жизненно важной и жизнеспособной истинной метафоры. В приглушенном состоянии кое-что от табу все еще отчетливо содержится в метафоре, употребленной в качестве насмешки, предостережения,угрозы. Полностью исчезает это кое-что лишь в наиболее позднем и высшем типе метафоры, служащей для выражения иронии или лести. Закончим на этом наш обзор.
Начнем критический разбор с конца. Так, указанные «типы» метафорического представляются мне удачно схваченными: и Фрейд, в общем, вполне оправданно объединял шутку и табу. Однако как же обстоит дело, например, с включением гомеровских образов в нисходящую ветвь вернеровской кривой развития? В них момент табу определенно равен нулю или практически не отличается от него. В то же время у них нет ничего общего ни с насмешкой или шуткой, ни с иронией, ни с лестью. Нет, весь ход мыслей в вернеровской теории противостоит гомеровским образам вряд ли иначе, чем известное животное новым воротам. Зачем столь свежее и живое явление у ребенка и у Гомера подчинять мыслительной схеме, если место ему отводится только на нисходящей ветви? По-видимому, — так скажет себе опытный аналитик готовых теорий — в первоначальной концепции метафорического кроется что-то ошибочное. Так оно и есть. Вернер с самого начала считает себя вправе или вынужденным судить по принципу либо — либо. Метафора — это средство либо абстрагирования, либо вуалирования, сокрытия. Он полагает, что ему удалось показать правильность второй альтернативы для метафоры. Ну, а как все выглядело бы, если бы, ни в малейшей мере не подвергая сомнению все доказательство на основе внушающего доверие обширного эмпирического материала, отдать с полным основанием ребенку и Гомеру то, что им причитается? Им и всей обозримой истории индоевропейских языков причитается свободная от табу метафора независимо от того, существовала ли наряду с ней вуалирующая, иносказующая метафора и какой вес она некогда имела.
Ведь вернеровская идея иносказания в наиболее ясных случаях, известных нам, реализуется не средствами истинной в нашем понимании метафоры, а значительно проще. В человеческом общении в изобилии представлены различного рода намеки. Они имеют успех в общении А и В, когда В в том месте, где А приказывает своему языку остановиться и совершает обходный маневр, тем не менее сопереживает внутреннюю ситуацию и понимает смысл игры. Однако обходные маневры совершаются значительно более многообразными способами, чем это допускается вернеровским анализом. Если я не смею произнести слово Teufel «черт» и заменяю его словом Gottseibeiuns «нечистая сила, букв. Боже, будь с нами», если я вместо слова Hose «штаны», избегая его, скажу Unaussprechlichen «невыразимые», то возникает не предложение с образом, а нечто, что технически было бы проще всего поставить в один ряд с парафазией у людей, страдающих определенными нарушениями речи. Не специфические метафоры в духе известного аристотелевского деления, а метонимии являются, пожалуй, наиболее чистым и вполне достаточным средством замены такого речевого общения, чрезвычайно затрудненного, если не сказать замусоренного табу.
В речевом общении встречаются разнообразнейшие парафеномены. Так, наряду с очень характерным непопаданием в цель (Vorbeitreffen), называемым парафазией, существует и парафантазия. Первым ее документально засвидетельствовал и описал Бине; она представляет собой совершенно тривиальное, обыденное явление. Размышляя о том и сем, представим себе в своем воображении известные материальные предметы в виде образов; человек может подумать, например, о «молоке» и построить содержательное корректное суждение, предложение, в котором представлено понятие «молоко». Если ему потом придется точно указать и детально описать, какого рода был образ (Phantasma), на который опиралось его быстрое и беглое мышление, то нередко отсутствует именно то, в чем заключается вся суть дела. Нет сомнений, он действительно думал о молоке и оперировал в своем речевом мышлении известной белой жидкостью; но в его воображении, говоря образно, содержалась лишь предметная рамка, а не сам предмет; внутренним взором он видел, например, только сосуд, молочник. Один ребенок из тех, за которыми наблюдал Бине, оперировал в своем речевом мышлении слоном, но в воображении видел не само толстокожее животное, а только похожее на лестницу сооружение в зоологическом саду, служащее для того, чтобы дети могли взобраться на послушное животное. И это относится к хорошо известным и отнюдь не загадочным парафеноменам, а все парафеномены весьма далеки от метафоры и отличаются от нее. Они тоже важны и поучительны, однако они лишены признака двойственности сфер и наиболее существенного, присущего всему метафорическому свойства простейшим образом решать задачу абстрагирования благодаря явлению дифференциации.
Оценку приводимых Вернером языковых данных я предоставляю сделать специалистам-лингвистам. По моему мнению, в этих примерах содержится много парафазического и метонимического, возможно чрезмерно подчеркнутого Вернером. Но как бы то ни было, проблема заключается в том, почему метафора играет все же столь большую роль во всех парафазиях человека, склонного к табу. Мое мнение по этому поводу таково: никакая волна табу не была в состоянии поглотить метафору. Дело могло обстоять так, как это представляет Вернер: у известных нам народов, находящихся на примитивной ступени, метафора могла быть еще поразительно редким явлением, а в находящихся на одну ступень выше языках — поразительно частым, даже изобилующим. По времени табу, видимо, не слишком далеко отстоит от расцвета метафоры и тесно связано с ним. Однако эта внутренняя связь, вероятно, была все же более сложной и иной, чем это считает Вернер. Он видит, как мне представляется, слишком упрощенно корни табу в условиях существования так называемых примитивных народов. А ведь, согласно Фробениусу, существуют, например, оседлые народы, занимающиеся растениеводством, которые вовсе не знают питающего табу страха перед смертью. Они, напротив, бережно сохраняют черепа умерших, как и другие ценные для них памятные знаки. Ни в коем случае нельзя рассматривать парафеномены в языке как почву, непосредственно породившую метафору.
5. Общие итоги
С высоты птичьего полета лингвистической инвентаризации данных в заключение можно сказать следующее: словарный состав языка, как он представлен зафиксированным в словаре, на первый взгляд выглядит как пестрый конгломерат, как морена. Из моренных глыб можно возводить только циклопические стены; из лексических семантических единиц языка можно было бы конструировать только циклопические тексты. Однако реальные тексты выглядят иначе. И оба изменяющих материал принципа, с которыми мы познакомились при рассмотрении композитов и метафоры, можно очень просто охарактеризовать по отношению к аксиоме Лейбница. Первый принцип заключается в сверхсуммативности, а второй — в подсуммативности смысловых структур; что-то добавляется и что-то устраняется в одной и той же структуре. Hausvater «отец семейства» и Hausschlussel «ключ от дома» — это два композита; спецификация имеющегося в виду отношения каждый раз примысливается, она, следовательно, сверхсуммативна. Wachszundholz «восковая спичка» — тоже композит; он поучителен для нас, как и Salonlowe «светский лев», гомеровское сравнение и поразительное утверждение: Grun ist des Lebens goldner Baum «Зелено златое древо жизни». Правило гласит, что все несовместимое, как, например, aus Holz «из дерева» в случае Wachszundholz «восковая спичка» и золотая окраска зеленеющего дерева в таких образованиях выпадает. Экстрактом всего является наша идея о модели двойного фильтра.
То, что феномен выпадения можно было продемонстрировать на примере двойных картинок человеческого бинокулярного зрения, то есть на примере из сферы (чувственного) восприятия, отнюдь не случайно, ибо уже восприятие подчиняется закону добавления и выпадения, так как восприятие является комбинацией чувственных впечатлений (Sinngefuge) и демонстрирует нам в зародыше то, что на более высокой ступени повторяет языковая конструкция. Так сказать, нулевой случай в обоих направлениях представляют в почти чистом виде двандва-композиты и конструкции с союзом und. Напомним при этом в первую очередь о сложных числительных и о сложных словах с сочинительной связью между компонентами. С позиций психологии переживания вовсе не удивительно, что отличающиеся от этого нуля истинные композиты и другие конструкции языка обнаруживают сверхсуммативность в одном отношении и подсуммативность в другом. Метафорическое с его подчеркнутой селективностью без каких-либо помех возникает везде, где наличествуют условия, столь четко перечисленные Г.Паулем.
§ 24. ПРОБЛЕМА ПРЕДЛОЖЕНИЯ
Филологическое представление о предложении и грамматика
Трудно не восхититься остроумием, в котором упражнялись при определении понятия предложения. В обстоятельном докладе по истории теории предложения Йон Рис приводит список дефиниций, включающий 139 названий. Несмотря на тщательный отбор, в этом списке есть немало повторений, а также попадаются некоторые откровенно пустые определения; и все же приходится удивляться, скорее, тому, насколько часто многократно предпринимаемые попытки дать определение предложению человеческого языка приводили к тому, что обнаруживались какая-либо ранее неизвестная черта или совершенно новые грани данного понятия. Судя по опыту в других областях, такое явление возможно лишь для ключевых понятий какой-либо сферы, имеющих многочисленные связи и на редкость синхитических, сформированных в обиходном языке и остающихся без определения, становясь научным термином.
Понятие предложения как образец таких понятий заслуживает глубочайшего внимания исследователей, занимающихся логическим анализом гуманитарных наук. В нем заключена многократная синхиза, которую нельзя уничтожить до тех пор, пока оно является и остается филологическим понятием. Лишь когда вступает в действие своеобразная формализация грамматики, разиоаспектные признаки филологического понятия предложения распадаются, и тогда каждый из них следует выявлять и изучать целиком и полностью на его собственной основе. Заслуживающие внимания отношения вполне обозримы, если интерпретировать их, исходя из нашей схемы четырех полей. То «предложение», которое обнаруживает текстолог, описывающий его своими методами, относится к квадрату W; то, что имеет в виду филолог, когда он говорит о предложениях в тексте, есть элементарное языковое произведение (Sprachwerk). Каждое из этих предложений может получить множество определений, позволяющее верифицировать грамматические и психологические представления.
При объяснении лучше всего исходить из концепции Риса, который в своей теории предложения возводит в ранг понятия всю совокупность определений филолога. Это вполне корректно и безупречно логически и, несомненно, заслуживает признания. Предприятие Риса вызывает сомнения лишь в тот момент, когда это синхитическое понятие преподносится грамматике в качестве понятия, с которым она может работать. Подобные идеи в XIX в. грамматисты получали от психологов, и они слегка приводили их в замешательство; впрочем, эти идеи с полным основанием были отклонены. Грамматическая теория не может основываться и на синхитическом понятии предложения Риса. Почему же?
Потому что грамматика — это наука, оперирующая только формами, в данном случае — формой предложения, а не конкретными предложениями во всей совокупности их материальных и психологических свойств и отношений. Разумеется, грамматист всегда использует конкретные предложения в качестве примеров, но именно в качестве «примеров», то есть конкретных реализаций, из которых путем абстракции должны быть извлечены формы. Грамматическая формализация исключает из конкретного предложения все важные, но не грамматические признаки, привнесенные филологом (на которых акцентируется внимание в его интерпретации). Нужно ли специально иллюстрировать эту простую ситуацию примерами отношений за пределами языка? Геометрия и стереометрия -формальные науки. Предположим, к стереометру приходит кристаллограф и предлагает ему свою точную аппаратуру и методы определения формы кристаллического тела. Какой ответ последует? В принципе так же мы должны ответить Рису: «В Вашей дефиниции синхитического понятия предложения первый признак вызывает жгучий интерес грамматистов, все же остальные не имеют к грамматике никакого отношения, но благодаря им грамматист обратит внимание на некоторые формальные моменты, еще недостаточно исследованные им самим». Остановимся на этом подробнее.
1. Определение Риса
Теория предложения Риса достигает кульминации в весьма ценном логическом определении, на редкость искусно объединяющем три признака:
«Предложение — это мельчайшая грамматически оформленная речевая единица, выражающая содержание путем соотнесения с действительностью» (Riеs. Ор. cit., S. 99).
«Грамматическая оформленность», «мельчайшая речевая единица» и «соотнесенность с действительностью» — три разноаспектных признака. Ведь сразу же ясно, что на первый из них оказала влияние теория структур, а на третий — учение об актах. При ближайшем рассмотрении, пожалуй, непонятно, кому принадлежит выделение второго признака. Поскольку для нас это несущественно, сначала не будем придавать особого значения тому, что понятие «речь» (то есть осмысленная речь), или, точнее, «речевая единица» Риса, заимствовано из логической теории речевого действия. Вполне достаточно комментариев самого автора, недвусмысленно свидетельствующих о разноаспектности первого и третьего признаков, ощущаемой каждым самостоятельно мыслящим читателем (ор. cit., S. 100). Но я сразу же отрицаю возможность критики на этой почве. Нет, так уж случилось, и это в природе вещей, что филологически приемлемое понятие предложения должно обладать разноаспектными признаками. Отвергая этот вид синхизы, необходимо исключить филологическое понятие предложения из числа понятий, поддающихся определению. Только допущение синхизы будет способствовать логическому прояснению идеи предложения, единицы, реальность которой интуитивно ощущается лингвистами.
У филолога-профессионала, по крайней мере у индоевропеиста, едва ли возникнут серьезные трудности при выделении и интерпретации «предложений» на практике. Конечно, в средние века немного занимались вопросом об эллипсисе и иногда возникали противоречия при классификации типов предложения. Но все это не идет ни в какое сравнение со смешением, неизбежным, если бы с давних пор не существовало глубокого ощущения этого неопределенного единства, лежащего в основе безошибочного восприятия каждого отдельного случая. Это ощущение действительно существовало, им руководствовались в конкретных ситуациях, считая один отрезок речи самостоятельным и единым по содержанию (то есть не нуждающимся в непосредственном продолжении), а другой — нет. Приблизительно таково практическое понятие предложения в самом широком смысле. В 1919 г. мною была предложена краткая формулировка: «Предложения — это (мельчайшие самостоятельные) смысловые единицы речи».
Тот, кто не заботится о теории, берет на себя ответственность считать предложением имеющее вполне определенное значение и распространенное в обиходном языке «гм», безапелляционно утверждая, что это «гм» часто более выразительно, более точно и менее нуждается в продолжении, чем иные многословные отрезки речи. Однако с этим растяжимым, как резина, понятием предложения несовместимы другие представления, связанные со строгим логическим требованием двучленности подлинного предложения, обязательно содержащего два аристотелевских компонента суждения, а именно S и Р. Кто же прав и какое филологическое понятие предложения — не слишком широкое и не слишком узкое — целесообразно? Остроумный аналитик Йон Рис отвергает строгое требование двучленности, но настаивает на том, что предложение должно быть «грамматически оформленно». Рис добросовестно описывает все компромиссные решения, перечисляя часто полярно противоположные в том или ином аспекте мнения теоретиков по вопросу о предложении и в собственном учении возводит вокруг дворца действительно истинного и в высшей степени завершенного предложения целую деревню метекских домишек, в которых размещаются будто бы не вполне настоящие и незавершенные предложения, основные типы которых также перечисляются.
Например, указывается, что междометия и вокативы — «образования, которые никак нельзя считать предложениями», да и нет (или — более обобщенно — утвердительные и отрицательные частицы) не предложения, а заместители предложения. Далее: остатки предложения (Satzreste) — это образования, в которых отсутствует нечто (но не слишком многое), легко восстановимое из контекста, а сокращенные предложения (Kurzsatze) представляют собой сочетания, не предполагающие продолжения, подтипы «полных предложений». Об остатках предложения и сокращенных предложениях в совокупности Рис пишет:
«Сокращенные предложения отстоят от полных несколько дальше, чем части или фрагменты предложения, но они вместе настолько близки им—и не только по содержанию, но и по форме, так как в их основе лежит обычная схема предложения, — что, по сути дела, их можно считать подлинными предложениями, имеющими, однако, неполную и незавершенную форму» (Riеs. Ор. cit., S. 185).
Сокращенное предложение описывается так: «Одно представление (или же вместе с тем или иным сопутствующим представлением), выдвинутое на передний план, действительно реализуется на языковом уровне; выражение с минимальной формой, чаще всего только одно слово или небольшая группа слов, репрезентирует сокращенное предложение» (ор. cit., S. 184). Примеры: «Мое почтение!», «С вашего разрешения!» или надпись на конверте: «Господину NN».
Не предложениями, а сентенциальными словами являются, по мнению Риса, одиночные номинативы, встречающиеся, например, в заголовках, адресах и надписях. Именные предложения в индоевропейских языках — лишь периферийные типы предложения. Императивы же, напротив, во всех отношениях полноценные предложения: ведь «(обоснованное) сомнение в двучленности императивов не затрагивает его статуса как предложения, поскольку двучленность и без того не относится к обязательным атрибутам предложения».
Эта цитата продемонстрирует читателю, что наша (кратко изложенная) притча о метекской деревне Риса взята не с потолка. После всех в основном проницательных замечаний о (речевом) характере ((Parole-) Charakter) фразеологических и нефразеологических выражений, приводимых в качестве примеров, возникает теоретический вопрос: можно ли таким образом достичь цели или нам угрожает опасность превратить теорию предложения в нечто такое, чем она не должна быть вовсе (или по крайней мере не всецело и исключительно), а именно в главу из linguistique de la parole? Ни у кого не вызывает удивления то, что священные тексты сопровождаются глоссариями, а записи просторечных или диалектных текстов — идиоматическими словарями; в высшей степени интересно, какую роль играют слова в жизни людей, как поэты и биографы вкладывают в уста героя речи с характерной структурой предложения или заставляют его говорить как бы от себя. Все это входит в компетенцию достойной внимания области лингвистики — последовательно построенной теории речи. Постулируемая Рисом теория предложения открывает в этом отношении широкие перспективы и демонстрирует антологию высказываний и интерпретаций, милых сердцу филолога. Но во Введении эта цель не предусматривалась, там говорилось:
Наш опыт «призван главным образом предостеречь от ошибок и недостатков прежних определений, обсуждаемых в первой части. Прежде всего мы действительно стремимся к дефиниции понятия предложения как особого грамматического выражения определенного языкового образования, при этом мы должны следить, чтобы не произошло его подмены. Если этому опыту по меньшей мере удастся избежать рифов, о которые разбились наши предшественники, то уже и тогда он, наверное, ненапрасен; более того, он может оказаться полезным для других специалистов как предварительное исследование и в том случае, если он самостоятельно не выполнит поставленной задачи» (Riеs. Ор. cit., S. 2).
Последнее высказывание вполне оправдалось; книга Риса, как вряд ли какое-либо другое исследование, стимулирует новые изыскания в теории языка. По сути дела, речь идет о том, чтобы сначала подобрать правильное и точное слово для сущности, уже отраженной в этой дефиниции, а потом полностью уничтожить впечатление, будто мнимые полу- или четверть-предложения все без исключения представляют собой именно то, что предполагается соответствующими обозначениями Риса. Зачем практически законченные высказывания снова называть «остатками предложения», а симфизически однозначные имена — «сентенциальными словами»? Термин «сентенциальное слово» чисто логически — это деревянное железо. Но мне не хотелось бы забегать вперед. А третий признак Риса грамматика вежливо примет, поскольку все учатся друг у друга. Но в остальном с подарком грамматике всякого синхитического, то есть разноаспектного понятия предложения, дело обстоит примерно так же, как и с большей частью свадебных подарков: они прекрасны и не пригодны ни для чего. Это жестокая оценка, но все же ее когда-то придется произнести, прежде чем ее можно будет ограничить и смягчить.
2. Разноаспектность трех признаков Риса
В чем же заключается сущность формулировки предложения Риса? Всюду, где произведение рук человеческих рассматривается с тех позиций, которые соответствуют первому и третьему признакам Риса, уместен инструментальный подход (Organen betrachtung). Взглянув на форму произведения и его применение, понимаешь, почему его творец придал ему именно такой вид. Камень, предназначенный для скобления, выглядит иначе, чем камень для вбивания или резания. Специалисты по доисторическому периоду утверждают, что они распознают камни для скобления каменного века и способны отличать их от каменных топоров. Их наука располагает стройным учением об орудиях. Дефиниция предложения Риса также основывается на производственном подходе. Ведь та или иная «грамматическая форма» предложения, о которой говорит первый признак определения Риса, зависит от третьего признака; так, команда, содержащаяся в императиве, манифестирует иное отношение говорящего к действительности, нежели «утверждение» так называемого высказывания. В хорошей филологической дефиниции предложения должен быть также отражен сам производитель продукта, и при том не как Пилат в Credo, а как любой участник языковой общности, занимающий определенную позицию и вносящий нечто новое в предложение.
Конкретное предложение является в тексте актуальным произведением. Это понятие в своей области изобрели биопсихологи, группирующиеся вокруг Ш. Бюлер. Это понятие необыкновенно полезно, так как в области человеческого творчества часто нечто появляется в физическом мире в момент своего рождения, с тем чтобы через мгновение исчезнуть из него. Актер на сцене так же долго и напряженно трудится над своей ролью, как скульптор над произведением из камня; а потом он стоит на подмостках и произносит актуальное произведение. И произносящий предложение делает то же самое. Возможность сохранения на камне и на бумаге однажды созданного языкового произведения меняет его характер как актуального произведения, тем не менее зафиксированное должно в дальнейшем репродуцироваться новым творцом, для того чтобы когда-то снова возникнуть.
Формулировка Риса рассчитана на предложение как актуальное произведение, на конкретное филологическое предложение. Определенное Рисом нечто можно назвать элементарным языковым актуальным произведением. Это утверждение можно доказать по пунктам, но сначала проверим решающие признаки — первый и третий. Если пренебречь первым признаком, «грамматической формой», от чего же предстоит отказаться? Можно ответить следующим образом: все будет так же, как со специалистом по доисторическому периоду, включившему в коллекцию каменных топоров необработанные или нетипично обработанные находки. Разумеется, однажды можно использовать и необработанный камень как каменный топор, и грамматически не оформленные слова и звуковые жесты часто употребляются в человеческом общении вместо оформленных предложений, но их уже нельзя считать предложениями, игнорируя способ их употребления. Таким образом, на основании первого признака Риса предложение можно отнести ко второй колонке нашей схемы четырех полей, так как оно, будучи отвлечено от субъекта, все еще распознается как предложение. Это отвлечение и составит тему нашего дальнейшего изложения.
Третий признак — «отношение к действительности» — нуждается в комментариях самого автора.
«Определение, гласящее, что содержание предложения выражается в его отношении к действительности, характеризует свойственную предложению специфическую форму, в которой воплощается психический процесс, ориентированный на вопрос о соответствии действительности репрезентируемого содержания, поскольку он лежит в основе образования предложений. Включение этого процесса в дефиницию в качестве еще одного признака не имеет смысла, поскольку он является ее необходимой предпосылкой» (Riеs. Ор. cit., S. 101).
«Содержанием предложения является (лексический, материальный) смысл суммы составляющих его слов и словосочетаний наряду с логико-синтаксическими значениями отношений между ними, то есть все получившие в предложении языковое воплощение семантические компоненты сознания, отдельные представления, их связи, положения дел, ситуации, воображаемые или желаемые» (ор. cit., S. 100).
Франц Брентано отметил бы, что этот признак характеризует установку предложений, выражающих суждение. Вместо этого тезиса Рис избрал более общее условие — «отношение к действительности», и это имеет веские причины. Ведь согласно традиционной концепции, выделяются вопросительные, восклицательные и другие эмотивные предложения (в терминологии Марти), отражающие различные позиции говорящего. В наши намерения не входит повторение или развитие положений, изложенных нами в статье 1919 г. Пусть возьмет слово лингвист Зоннек и продолжит дискуссию. Поклонник Гуссерля получит возможность глубже осмыслить характер актов, о которых идет речь.
Остается констатировать, что в целом формулировка Риса подтверждает мудрость хорошего лингвиста: quod non est in actis, non est in mundo. Под актами подразумевается информация, извлекаемая наблюдателем-лингвистом из контекстуально изолированного предложения. Этот наблюдатель не должен быть детективом за пределами исследуемой «речевой единицы»; ему также не нужно оперировать ситуационными признаками полного предложения Риса там, где они есть, и жалеть об их отсутствии там, где их нет. Тот факт, что подобная сдержанность по меньшей мере принципиально возможна и эффективна в научном отношении, принадлежит к числу молчаливых предпосылок не только теории Риса, но и любой другой теории предложения, опирающейся на то, что действительно формируется в предложении и выражается языковыми средствами. И мы снова оказываемся в квадрате W схемы четырех полей.
Второй признак Риса наиболее примечателен. Автор комментирует:
«Речь — это язык в живом воплощении, в каждом его практическом употреблении в качестве коммуникативного средства социального общения, будь это простое сообщение о процессах нашей внутренней жизни, тихое или громкое, монологическое или диалогическое, устное или письменное, относящееся к прошлому или настоящему» (Riеs. Ор. cit., S.99f.). Живое, несомненно, характеризует живое существо, предметы, находящиеся в его распоряжении, продукты его жизнедеятельности, например написанное им письмо; что же представляет собой «речевая единица» Риса, когда выражение жизни этого существа воплощается в языковых формах? Признает ли Рис нашу точку зрения по этому поводу, мне трудно определить однозначно на основании его книги. Однако во всех этих вещах есть объективная последовательность, более могучая и важная, чем эксплицитное согласие.
Поиски рассматриваемой единицы уже велись де Соссюром, но она не была найдена. Де Соссюр лишь ввел термин «parole» (а иногда и «1е 1аngage») как раз для области, в которой, по его мнению, такая единица должна функционировать. Мне кажется, что «речевая единица» Риса может быть прежде всего обнаружена в области аристотелевой «практики». Тот, кто воспринимает речь как производимое человеком действие, считает, что в ней, как и в любом виде человеческой деятельности, имеющем организованный характер, представлены соответствующие единицы. Можно ли, следовательно, сказать: предложение в речи подобно удару при ковке? Если при выделении единиц не ограничиваться слишком односторонним критерием, основанным только на внешних данных, возможен положительный ответ; одни фонетисты, разумеется, не в состоянии предоставить этот критерий. Вундт же, напротив, описал предложение как определенное, четко характеризуемое внутреннее действие, способное также иметь многообразные внешние проявления. И Рис, если я правильно его понял, вместе с другими современными теоретиками языка продвинулся немного вперед по тому же пути, провозгласив второй признак предложения. Конечно, можно попытаться иначе интерпретировать постоянно подчеркиваемое единство предложения, и именно это систематически рассматривается в работе Зоннека. Однако остановимся на Рисе. Тот, кто, подобно ему, обнаруживает отпечаток единиц в «живой речи», включает в дефиницию предложения черту, которую можно непосредственно наблюдать только в речевом действии. Подобно тому как один жест актера предстает перед опытным взглядом наблюдателя как осмысленная и законченная единица экспрессивного действия, Рис мог представлять себе восприятие момента «единицы речи». Как правило, говорящий придает предложению определенный музыкальный образ (Gestalt), выражаемый мелодикой и ударением. Именно здесь обнаруживается та «добавка», которая характеризует позицию говорящего — приблизительно так связан второй признак Риса с третьим.
3. Проверка традиционных определений. Грамматическое понятие о предложении
До сих пор мы интерпретировали книгу исследователя, несомненно заслуживающего этого и по праву претендующего на то, что потомки оценят его результаты и в дальнейших исследованиях приложат высшую энергию разума, для того чтобы до конца разобраться в достигнутом. Если наши комментарии верны, то Рис терпеливо продолжал разрабатывать старое, но тем не менее всегда живое филологическое представление о предложении и возвел его в ранг корректно определенного понятия.
Не следует упускать из виду перспективы обоснования или опровержения предлагаемого описания. У меня выписано более сотни дефиниций предложения из книги Риса, которые можно распределить по квадратам схемы четырех полей, произвольно сгруппировав их по основным признакам. Как и следовало ожидать, расчеты подтверждают, что лишь немногие из них однозначно принадлежат только одному квадрату, большинство двум, а некоторые наиболее дальновидные определения, как, например, у Риса, — одновременно трем или четырем квадратам. Не существует ни одного важного определения, наделенного реальным содержанием, которое вообще было бы невозможно классифицировать.
Идеи Аристотеля о предложении (предложении-суждении и других предложениях, не составляющих суждение), как и, по-видимому, большая часть положений, выдвигаемых по этому поводу логиками, не перечисленными Рисом (Аристотеля также нет в списке), относятся к квадрату структур, но это известно мне не из собственного опыта. Теория предложения Брентано, так же как и касающиеся предложений замечания Гуссерля, — это концепция актов; при этом Брентано в отличие от Гуссерля — психолог и желает оставаться психологом. Его главного тезиса об одночленности действительно элементарного суждения мы попутно коснемся в следующих параграфах. До сих пор логики нас интересовали меньше, чем филологи.
Логик-лингвист должен не отвергать этот результат, а объяснить его. В становлении гуманитарных наук и в своеобразных понятийных системах, порожденных ими, заметно господство предметного разума, и часто неизбежны в высшей степени синхитические понятия, характерные для гуманитарных наук. Это, во всяком случае, относится к филологической идее предложения. В истории человечества взаимопонимание при помощи звуков, по всей видимости, гораздо старше оформленного предложения, так же как применение камней в качестве орудий, очевидно, древнее точно обработанных каменных топоров. Если рассматривать только функцию в речевом общении, то чрезвычайно разнородные по форме звуковые образования могут восприниматься как эквивалентные. Первой задачей общей теории коммуникативных единиц должно быть систематическое указание окружений, в которых они встречаются. Теоретик, правильно интерпретирующий данные симпрактического и симфизического использования звуковых знаков, может до основания опустошить метекскую деревню вокруг дворца предложения; выселенные живут, руководствуясь собственным правом, и не нуждаются в том, чтобы их оценивали по меркам «полного» предложения, то есть синсемантически достраиваемых и синсемантически «завершаемых» высказываний; по своему окружению они принадлежат смешанным типам.
Формальный мир грамматики, по сути дела, возник в результате подключения синсемантических языковых знаков и в соответствии с этим должен был развиваться. С другой стороны, существуют и одноклассные системы, и можно представить себе ситуативно не зависимую символизацию без синсемантики. Костры, зажигаемые в Иванову ночь, другие оптические сигналы, многие характерные крики до возникновения телеграфа сообщали быстро и на далекое расстояние о важных событиях; это были сигналы без синтаксиса. Вопрос о том, почему известные нам человеческие языки превратились в нечто отличное от богатых систем таких символов, рассматривался в «Аксиоматике». Во всяком случае, они действительно представляют собой нечто иное, а именно системы с символическим полем, и с этим должна считаться теория предложения. Тезис Риса о «грамматической оформленности» полного предложения слишком неопределенен и расплывчат. Мы заменим его более точным определением: полное предложение характеризуется замкнутым и заполненным символическим полем. На этом фундаменте должна быть построена чисто грамматическая теория предложения. Если бы полевые инструментарии были изучены так же досконально, как, например, индоевропейская падежная система, теоретик языка мог бы подумать о том, чтобы взяться за общую грамматическую теорию предложения. Следующие параграфы базируются только на одном-единственном признаке предложения.
§ 25. ПРЕДЛОЖЕНИЕ БЕЗ УКАЗАТЕЛЬНОГО ПОЛЯ
Освобождения языковых выражений от условий языковой ситуации. Признак самостоятельности смысла предложения
В области употребления языковых знаков можно выделить освободительное движение, пожалуй, наиболее знаменательное в становлении человеческого языка. Его нельзя реконструировать исторически, так как в современной лингвистике отсутствуют какие-либо данные на этот счет, но его можно квалифицировать как освобождение (в той мере, в какой это возможно) от ситуативных вспомогательных средств; это переход от в основном эмпрактической речи к языковым произведениям, в значительной степени синсемантически самостоятельным (самодостаточным). Посмотрим, что можно извлечь в этой связи из современного языка, о котором идет речь.
Пассажир в трамвае говорит: «Без пересадки!», сосед в вагоне рассказывает :»Папа римский умер». Второе выражение снабжено всем необходимым, чтобы и не в трамвайном вагоне быть понятым так же однозначно. Первое — эмпрактически завершаемая, а второе — синсемантически замкнутая речь. Второй пример намеренно выбран из области, о которой пишут в газетах и говорят в трамваях. Говорящий сообщает о событии дня, и его речь имплицирует несформулированное отношение к Теперь, к «сиюминутности» газеты, к Сегодня или Вчера. Можно утверждать, что где бы ни было высказано в один и тот же день это предложение, оно будет понято одинаково при всем различии локальных ситуаций. Таким образом, смысл данного предложения свободен от локальных, ноне темпоральных условий речевой ситуации, он свободен от Здесь, но не от Теперь. Смысл некоторых предложений не зависит и от темпоральных условий, например «дважды два — четыре» и другие научные высказывания.
Важен вопрос о сути этого постепенного освобождения и его границах. Специалист по другим видам освобождения человека предскажет, что освобождение от условий речевой ситуации создаст новое закабаление, и он окажется прав. Новая зависимость возникает именно в символическом поле языка. Но это — слишком абстрактное утверждение. То, что происходит в языке при изменении языковых связей, наиболее очевидно проявляется при сравнении с областью внеязыковой репрезентации. Аналогичное по значимости освобождение художника от своего произведения происходит в том случае, когда произведение художника интепретируется знатоком живописи. Пример такого освобождения можно видеть в произведениях Леонардо да Винчи; мы проводим параллель с языком не из пристрастия к аналогиям, а руководствуясь потребностью выделить что-либо за пределами языка, позволяющее измерить постоянно ощущаемую, но никогда не определяемую самостоятельность или самодостаточность сентенционального содержания.
Речь пойдет о законченном чисто репрезентативном предложении типа S ® P (S есть P). В индоевропейских языках P в большинстве случаев выражено личной формой глагола, a S — именем или эквивалентным ему членом предложения. Наряду с этим оно реализуется и без глагола в виде именного предложения, а в иных языковых семьях с до сих пор неизвестными символическими полями оно может встречаться и в других разновидностях. По крайней мере я не знаю способа, который бы исключал эту возможность. Формула аристотелевской лотки S ® 3 указывает только на двучленность образования и определенную степень асимметричности его структуры. Бегло проанализируем известные нам именные предложения в индоевропейских языках, чтобы и их привлечь к нашему исследованию. Конечно, это необязательно, но все же желательно расширить область, из которой берется иллюстративный материал.
1. Коррелятивные предложения (именные предложения)
Контролю нашего собственного языкового чутья будут подвергнуты безглагольные предложения, чаще всего представленные поговорками и рассматриваемые многими специалистами как рефлексы именного предложения, по-видимому, раньше более употребительного в индоевропейских языках, чем в настоящее время. Речь идет о таких предложениях, как Ehestand Wehestand «Брак не радость»; die Gelehrten die Verkehrten «Ученые — люди мудреные»; или же несколько более полных: Jung gewohnt alt getan «К чему смолоду привык, в старости делаешь»; Neuer Arzt neuer Friedhof «Новый врач — новое кладбище»; Mitgefangen mitgehangen Трех пополам и беду пополам»; Lange Haare kurzer Sinn «Волос долог, ум короток'. Вопрос заключается в следующем: можно ли и в этих предложениях каким-либо образом дифференцировать S и Р? Внешне отсутствуют все признаки, кроме последовательности членов предложения (и характерного интонационного облика целого). Обратимся к порядку следования элементов, чтобы решить, существенно ли, с какого из членов предложения мы начинаем.
При первом приближении логический анализ должен классифицировать эти предложения как простые коррелятивные высказывания, поскольку они фиксируют нечто аналогичное математической формуле, определяющей величину х как функцию величины у : х = f(y). Сама форма предложения определяет простую корреляцию, и ничего более, — ведь конкретная специфика отношения не выражена в языке, а должна быть найдена в вещи. Разумеется, можно при случае обратить внимание на другие специфические виды связи, но эта спецификация не выражена в языке, а привнесена материалом. Если бы понадобилось название для того, что действительно репрезентировано, я предложил бы название «коррелятивные предложения».
Попробуем переставить компоненты коррелятивного предложения: Neuer Friedhof neuer Arzt. Получится не то же самое, а измененное предложение, из чего следует, что релевантна последовательность элементов. В этих предложениях так же невозможна простая логическая конверсия, как и в глагольных предложениях S ® Р. Так же как из суждения: Die Muller sind Diebe «Мельники суть воры» не следует, что все воры — мельники, в поговорке не утверждается, что каждый «короткий ум» наделен «длинными волосами», а, наоборот, в ней формулируется обратное соотношение между «длинными волосами» и «коротким умом»: Lange Haare kurzer Sinn. И даже если когда-либо удастся найти безупречный на первый взгляд пример предложения, допускающего инверсию, как, например: Klein Geld kleine Arbeit «Мало денег — мало работы», — все же мы будем склонны вторую сентенцию вложить в уста не рабочего, а работодателя. Одним словом, дифференциация членов предложения обнаруживается и здесь, и вряд ли можно привести случай, где бы она отсутствовала.
В вопросе о релевантности последовательности элементов в немецких безглагольных предложениях получен результат, сходный с выводами В.Шмидта, утверждающего, что во всех человеческих языках последовательность составных частей комплексов может оказаться релевантной в атрибутивных сочетаниях; она релевантна во всех без исключения случаях, где отсутствуют другие знаки, выражающие синтаксические связи. Так же как немецкий композит Briefmarke и французское timbre poste противопоставлены, согласно Шмидту, два варианта предшествования и следования элементов, во всех известных человеческих языках. В предложении S ® P представлено предикативное сочетание, при этом действует хорошо обоснованное правило: одни и те же средства выражения синтаксических связей могут применяться в языке как предикативно, так и атрибутивно. В общем можно утверждать, что при отсутствии всех остальных внешних показателей благодаря релевантной последовательности элементов обнаруживается дифференциация обоих членов каждого предикативного и атрибутивного языкового выражения. Только этот факт, не больше и не меньше, мы стремились указать и отразить в символической схеме S ® P. Ведь специфический характер этой дифференциации различен в глагольных и именных предложениях (или как бы еще ни назывались эти типы). Этот специфический характер и составляет сущность символического поля.
Одна из особенностей индоевропейских языков, отражающая своеобразное миропонимание, состоит в том, что в них репрезентируемое необычайно часто интерпретируется как человеческий акт; в соответствии с этим выбирается verbum actionis и распределяются роли: Die Sonne warmt den Stein, der Wind heult, das Wasser fliesst(den Berg hinab), es walzt den Stein «Солнце согревает камень, ветер воет, вода стекает (с горы), перекатывает камень». Другие языки не следуют данной схеме, как это видно на примере смерти льва. Самый общий анализ репрезентативной системы типа языка, то есть логика в современной форме в наиболее абстрактных моделях предложения, отклоняется не только от формулы акта со свойственным ему антропоморфизмом, но и от простого членения предложения на S и Р. Например, логистическая схема a R b (где a = b, а ˜ b) символизирует два элемента отношения, не имеющих характера S и Р, что и обозначает в формуле третий знак (R). Мы избегаем вопроса о том, ведет ли новый анализ к более общим и разнообразным моделям предложения в логике и как это происходит, и придерживаемся членения предложений, фиксируемого в самих естественных языках.
2. Самодостаточность смысла предложения, аналогия с живописью. Последовательное понимание
Пример синтемы S ® Р должен разъяснить, что наполнение содержанием осуществляется в значительной степени независимо как от условий речевой ситуации, так и от предшествующего или последующего контекста. Самостоятельность смысла предложения, как и все в мире, имеет свои степени и границы, которые должны быть проведены при систематическом изучении перехода от эмпрактического к синсемантическому употреблению языковых знаков. Но прежде обсудим неязыковой пример. Леонардо да Винчи разъясняет в трактате о живописи, что картина заключает в себе все необходимое для высокой степени самостоятельности (самодостаточности). По мнению Леонардо да Винчи, самодостаточность картины выше произведения пластики в одном отношении, особенно интересующем нас. Сравним ее со статуей. Посмотрите, как она располагается в пространстве и какие требования предъявляет к выставочному залу и освещению. Измените, пожалуйста, место, поставьте статую на постамент или в глубину, в угол или нишу, перенесите ее на торговую площадь или в центр зала. Варьируйте освещение, замените предусмотренный художником резко падающий сверху свет, осветите статую снизу (как если бы свет отражался подсвеченным мраморным полом) так, чтобы находящиеся в тени глазные впадины, ноздри и другие части головы и тела оказались освещенными, а освещенное ранее — в тени. Перед вами предстанет преобразившееся произведение. Но довольно экспериментировать. Как уже показал Леонардо, на восприятие пластики влияют окружение, расположение в пространстве и определенное освещение. Суть пластики заключается в творческом подходе к размещению объекта в пространстве. И свет, падающий только под определенным углом, адекватно выделяет линии и плоскости, придает блеск, распределяет свет и тень в нужных местах.
Все это совсем иначе в живописи. Ведь мастер кисти сам распоряжается светом, тенью и другими эффектами в картине. Ему не важно, откуда падает свет — справа или слева, — его произведение гораздо менее требовательно к положению в пространстве, чем пластика. И только по одной причине, так как в нем заключено все необходимое. Художник физически ограничен в репрезентативных средствах, он имеет в своем распоряжении только двухмерный холст и не может изобразить на нем ни реальной глубины, ни настоящих световых эффектов, таких, как блеск и сияние, отражение и тень. Но как раз из этого ограничения и вытекает истинная свобода художника в изобразительном пространстве и его измерении, светотени и других эффектах. Таким образом, художник должен искать средства для создания в произведении собственного живописного пространства, одновременно освобождающие его от симфизического внешнего поля, без которого нельзя обойтись в пластике.
Приводимых данных вполне достаточно, однако необходимо еще раз задать вопрос и найти общий ответ, приемлемый в нашей области теории репрезентации. Почему же, по мнению Леонардо да Винчи, специалиста в этой сфере, картина несколько более свободна от симфизического внешнего поля, чем статуя? Почему она в большей степени, чем статуя, заключает в себе все необходимое?
Было бы утомительно, возражая максималистам справа и слева, снова специально приводить аргументы Леонардо, ведь, по-видимому, он знал не хуже, чем хорошая хозяйка дома или музейный работник, что не каждую картину можно повесить где угодно, не мешая ее воздействию; не вызывает сомнений также и то, что не все смыслы предложения «S есть Р» не зависят от ситуации и что фактически не на всех их в равной степени влияет окружение, что часто контекст до и после предложения «S есть Р» дифференцирует и уточняет не только то, какие актуальные переживания говорящего выражает (изъявляет) предложение, но и то, что оно репрезентирует, — все это и многое другое неоспоримо. И наоборот, столь же бесспорны наши утверждения, касающиеся предложения о смерти папы римского и формулы «дважды два — четыре».
Более общий ответ на поставленный вопрос таков: точно в той же мере, как свет и тень и другие живописные эффекты картины являются независимыми от направления света в выставочном зале, они оказываются зависимыми как полевые ценности нового порядка. Они определяются распределением света (таков технический термин) в самом произведении. Автор картины подчиняется определенному закону, заключающемуся в том, что в изобразительном пространстве свет падает сверху и справа; тогда глубокие тени изображаемых предметов направлены влево, и только такие пятна на холсте воспринимаются как глубокие тени, поскольку они располагаются в соответствии с правилами системы. Все изобразительные ценности системны. Принципиально идентичное изменение поля воплощено в языковых выражениях. В той же мере, в какой репрезентативное содержание языковых выражений освобождается от конкретной речевой ситуации, языковые знаки подчиняются новому порядку, наделяются полевой значимостью в символическом поле, попадают под сопутствующее воздействие синсемантического окружения.
Когда начинают со слова «два», не обязательно должно получиться арифметическое предложение, совершенно свободное от указания. Например, может последовать и такое предложение: Zwei Augen, ach zwei Augen, die kommen mir nicht aus dem Sinn «Два глаза, ax, два глаза — они не выходят у меня из головы». Тогда слышащий это математик будет введен в заблуждение терминами своей науки и вообще не поймет смысла предложения, исходя из конкретной ситуации. Логисты (с полным правом) переносят такие предложения из области науки в «лирику»; но в выражениях такого рода нельзя просто-напросто отрицать какую-либо объективную ценность репрезентации на том основании, что там встречается указательный знак ich (в mir). Градация возможна и в этом отношении; ведь наш говорящий, включая в словесный ряд маркер отправителя «ich», при этом имеет в виду нечто большее, чем мгновенное «ich», — а именно носителя роли, который переживет момент речи и который страдает от любви также и в прошлом, и в будущем. Это как раз такое обычное расширение сферы «я», как и в том случае, когда говорящий в Берлине произносит «здесь» и включает весь Берлин. Тем самым смысл языкового выражения покидает область наглядной демонстрации, хотя для его наполнения содержанием все еще остается необходимым вспомогательное средство указания.
При систематическом изучении постепенного освобождения смысла предложения от условий речевой ситуации и постепенно возрастающего доминирования символического поля обнаруживается, что предложения S ® P, являясь высказываниями о действительности, во всех науках пользуются самостоятельностью, но по своему репрезентативному содержанию никогда не могут полностью обойтись без структурных данных указательного поля в той степени, насколько они в строгом смысле слова остаются высказываниями о действительности, экзистенциальными высказываниями, а не берут на себя ни с того ни с сего амплуа чисто понятийных предложений. Но при этом следует иметь в виду как имплицитные, так и эксплицитные отношения. Пример о смерти папы римского не содержит эксплицитного «теперь», но имплицирует отношение говорящего к газетному Теперь. Утверждать, что со всеми экзистенциальными высказываниями истории и физики, в сущности, дело обстоит точно так же, очевидно, было бы преувеличением. Это представляет интерес для теории познания и с языковой точки зрения верифицирует тезис Канта о том, что понятия пусты без наглядности и ведут к «пустому» знанию. Кант не утверждал, что такое «пустое» познание, проникновение в суть при помощи моделирования бессмысленны или излишни при построении эмпирических наук; это не входит также и в наши намерения.
Но оставим все рассуждения о теории познания и остановимся на задаче теории языка — указать языковые средства решения, исходя из выражений, тесно связанных с системой субъективной ориентации «здесь-сейчас-я». Простейшее из них — расширение той, концентрирующейся вокруг точечного Origo этой системы сферы, которую можно определить при помощи указания. Герой автобиографических произведений и романов, написанных от первого лица, на протяжении многих томов говорит «я», и мы понимаем его так же хорошо, как если бы он вместо «я» каждый раз использовал имя собственное и все повествование велось в третьем лице единственного числа. Мы понимаем его, поскольку все изображаемые события происходят в расширенной таким образом сфере «я». То же самое относится к области «здесь» и «сейчас», которую так же могут заменить имена собственные, например «Вена» и «послевоенное время». Существуют газетное «теперь», историческое «сейчас», геологическое «сейчас» и др. и аналогично расширенные сферы «здесь».
Претензии повествовательного языка повседневного общения и языка исторического описания, притязания на освобождение смысла предложения от жесткой связи с указательным полем удовлетворяются тем самым в значительной степени. Почему же? Так как (и в той мере как) повествование выходит за заданные тем самым пределы. Обычно во всех эпических и исторических рассказах важную роль играют хорошо отрегулированные перенесения. Сказка, следуя определенным стилистическим канонам, начинается с траспозиционного клише: жил-был однажды; историк назовет время несколько более точно и укажет при этом место. Перенесенения — это второе средство освобождения языковых выражений.
Если сфера предварительно называется именами собственными: «Париж, революция. Наполеон I» — или задается как невысказанная предпосылка, в речи осуществляются перенесения внутри самой сферы и из нее в другие сферы так же незаметно, как перенесения при скачках кинокамеры, о которых речь пойдет позднее. Экспозиция: генерал Наполеон возвращается из Италии в Париж. Мы находимся вместе с ним и понимаем дальнейшее повествование, исходя из его «здесь, сейчас я». Или возьмем случай из жизни: женщина из народа сообщает о «нем» и его упреках к ней; по ходу ее живого рассказа слово «я» постоянно перемещается при изображении недавней супружеской сцены, в данный момент оно должно интерпретироваться с ее позиции, а в следующий — с его. В эпике это явление принято обозначать как чередование повествовательной и прямой речи: «Я принес из дому деньги» (это утверждение касается меня) и «Я измучился» (это о нем самом). При отсутствии точного механизма изменения точки зрения речь этой женщины была бы непонятна слушателю, но благодаря этому механизму сочувствующй получатель сообщения понимает ее. Посмотрим, является ли следствием перенесения освобождение и как это происходит.
3. Экспозиция и субъект
Упоминание экспозиции не случайно. В рассматриваемых примерах она приводилась до предложения, а что случилось бы, если бы она была вовлечена в предложение? Имена собственные «Гейдельберг» или «Боденское озеро» обозначают неподвижные объекты, к которым, по сути дела, должен прийти Магомет, чтобы получить представление о семантическом наполнении этих имен. Если это осуществилось и для слушателя, который бывал там, а теперь находится в другом месте, всплывет имя собственное как субъект предложения, вступает в силу tо-дейксис к воображаемому, и уже более или менее подготавливается освобождение смысла предложения от условий конкретной речевой ситуации; тот, кто переносится к месту происшествия в воображении, может забыть, откуда он был сюда перенесен. Я привожу эти соображения, Во-первых, для того, чтобы воздать должное некоторым теоретикам языка, непосредственно определившим S как экспозиционный член предложения (из них наиболее последовательным был Ф.Вегенер). Во-вторых, для того, чтобы в определенном месте системы ввести в нашу репрезентацию еще один очень важный момент — десубъективацию человеческого языкового выражения.
Словосочетание «идет дождь» без вступления воспринимается в речевой ситуации как характеристика погоды; в этот момент дождь идет там, где находится говорящий, to-дейксис указывает на положение вещей в области «здесь — сейчас» говорящего. При добавлении экспозиции «на Боденском озере» происходит шаг к освобождению: «На Боденском озере идет дождь» — это расширенное словосочетание может быть произнесено в любом месте, его смысл в значительной степени отделен от ближайшего to-дейксиса в рамках речевой ситуации.
Возможно, такая структура предложения чаще встречается в языках с более богатой и доминирующей системой локализующих падежей, чем в индоевропейском. Экспозиционная формула адекватна, если в предложении достигается перенесение-освобождение подобного рода, но она недостаточна и неадекватна там, где в предложение встроены другие символические поля и благодаря им становятся возможными другие шаги к освобождению. В индоевропейских языках предпочитается акциональная модель мира, и в рамках этой модели важнейшим шагом к освобождению остается необычное перераспределение ролей в пользу так называемого третьего лица: Гай действует не только, когда он убивает льва, но и когда он видит и слышит. В широчайшем смысле слова он действует, возможно, даже и тогда, когда он сидит или просто живет. Но оставим последний вопрос открытым. Когда Гай сидит или «живет», символическое поле может несколько модифицироваться: Он жил в Риме. Гай подвергается воздействию, когда его согревает солнце, когда его любит друг и ненавидит враг, когда его выбирают консулом. Но как бы то ни было, если в латинском предложении Гай выступает
в качестве S, смысл этого предложения отрывается от hic и nunc говорящего, как и наша характеристика погоды благодаря экспозиции «на Боденском озере». Однако возможно и другое решение: мне как слушателю не нужно разыскивать Гая в определенном географическом пункте, как, например, Гейдельберг (когда мне показывают, где идет дождь), Гай может прийти ко мне в воображении, как гора к Магомету, или остаться на своем месте; в девяноста случаях из ста от этого ничего не зависит, даже если Гай — некто, не имеющий определенного места в мире и не связанный с определенным столетием. Существенно лишь то, что он утвержден на роль субъекта действия, которое исходит от него или производится над ним. Гай становится persona tertia индоевропейских языков. Независимо от продолжения — «necat», «necatur» или «est» — язык выбирает Гая в качестве persona tertia, носителя роли в событии, выделенном в речевой ситуации. Когда речь начинается с номинации Гая, открывается символическое поле такого рода, которое было описано нами в главе об индоевропейской падежной системе.
4. Безличные предложения
С лингвистической точки зрения выражения es regnet, es donnert считаются безличными. Формально третье лицо представлено также и в безличных предложениях, что противоречит названию, данному им грамматистами. Но мне кажется, что термин «безличность» правомерен на более глубоком уровне, несмотря на то что ему противоречат, например, мифологическая фантазия римлян и облик Юпитера Громовержца. Индоевропейские лексемы, обозначающие погоду, всего лишь замаскировавшиеся, а не полноценные индоевропейские глаголы; это событийные слова, требующие иного символического поля, нежели наши глаголы. Ведь не вопрос «кто?», а «где?» и «когда?» рассчитаны на такое продолжение в выражении es regnet, которое освободило бы его от эмпрактического употребления и возвысило до самостоятельного предложения, включающего все, что имеет отношение к его семантическому наполнению. Там, где вместо наших глаголов в языке доминируют такие событийные слова, экспозиционная формула предложения наиболее актуальна; ведь в этих предложениях истинное S действительно называет ситуацию, в которой происходит событие. Истинное S ситуативно не обусловленного предложения о дожде заключено в определении «на Боденском озере». Если же оно отсутствует, выражение es regnet ситуативно детерминировано.
Европейские логики, начиная с Гербарта, находились на верном пути, занимаясь поисками отсутствующего в языке субъекта безличных предложений, но они были не правы, ставя знак равенства междуискомым и S в глагольных предложениях. Содержание характеристики погоды, о которой идет речь, глобально (нерасчлененно) обозначается, а не только строится при помощи событийного слова es regnet; добавление «на Боденском озере» указывает позицию, с которой названное может описываться to-дейктически. В немецком языке подобным образом могут использоваться любые глаголы: es spukt «привиделось», es wird getanzt «танцуют» (безличные предложения среды). Ближайший вопрос, касающийся дополнения, и здесь требует предоставления ситуативных данных. Если, называя, сказать, где и когда являются привидения или танцуют, то стимулируется перенесение и определяется область локализации соответствующего явления, доступная мысленному дейксису.
Наряду с высказываниями о погоде безличные предложения субъективного состояния глобально обозначают переживание и добавляют в одном из косвенных падежей соответствующие личные местоимения: taedet те, pudet me, piget me (alieuius rei), mich ekelt, mir graut. Вопрос об употреблении mir, mich или meiner вторичен. Прежде нужно задуматься, почему в латинском вместо necor, necaris параллельно не образуются безличные предложения necatur mihi, necatur tibi, конструкции, которые были бы возможны и даже неизбежны, если бы, как в безличных предложениях, первоначально глобально названное событие убийства должно было мыслиться как относящееся к лицу, определяемому речевой ситуацией, то есть к объекту Я-дейксиса или Ты-дейксиса. Но этого не наблюдается в символическом поле истинно глагольного предложения, здесь мы имеем дело с расчлененным описанием рассматриваемого положения вещей с эксплицитным распределением ролей.
Тем самым мы снова естественным образом сталкиваемся с проблемой различных символических полей в различных языках. Она была поставлена, но не получила решения в конце третьей главы и здесь тоже не может быть решена чисто дедуктивно, без предварительной подготовки. Все же, как мне кажется, мы продвинемся вперед, если нам удастся верифицировать на материале родного языка первую дихотомию. Общая схема S ® P может сохраниться, поскольку в наших рассуждениях она только указывает на наличие в синтеме двух различных по функциям членов. Эта дифференциация функций выглядит иначе в наиболее известном нам глагольном предложении и в ситуативно не зависимом безличном предложении. Не случайно у логиков, ориентирующихся на индовропейские языки, вызывали удивление безличные предложения, которые они интенсивно изучали в течение нескольких десятилетий XIX в. Самый полный обзор предлагавшихся решений представлен в «Логике» Б.Эрдманна. Главная проблема состояла тогда в том, что представляют собой безличные предложения — предикат с отсутствующим субъектом или субъект с отсутствующим предикатом. Существуют сторонники обеих точек зрения. Es в немецком и il во французском, не имеющие языковых аналогов в латинском, с полным правом воспринимались обеими партиями не как функционирующая в языке persona tertia, а как «безличный» маркер, занимающий вакантную позицию в поле предложения. Сам Эрдманн признает себя приверженцем «предикатной» концепции и в духе древнеримского мифа о Юпитере Громовержце добавляет в качестве причины названных явлений природы (грома или дождя) нечто подразумеваемое, но не названное: «нечто» (вместо Юпитера) вызывает явление, воспринимаемое нами и получившее языковое выражение.
Тщательный критический анализ позволяет найти два недостатка в дискуссии логиков, начиная с Гербарта и кончая Эрдманном: во-первых, они оказались в плену единственного известного им основного типа индоевропейского предложения и, Во-вторых, они сравнивали поэтому несовместимое. Действительно сопоставимые предложения не «Идет дождь» и «Гай спит», а «Идет дождь на Боденском озере» и «Гай спит», поскольку только эти два последних предложения приблизительно в одинаковой степени не зависят от условий речевой ситуации (симпрактически свободны). Что касается того шага к освобождению, который мы делаем при переходе от предложения «Идет дождь» к «Идет дождь на Боденском озере», то можно утверждать, что именно указание экспозиции обеспечивает освобождение. При сопоставлении изолированного предложения «Идет дождь» с искусственно изолированным предикатным словом вроде necat делается очевидной их различная потребность в дополнении: первое прежде всего нуждается в ответе на вопрос «где?» (и «когда?»). Если его предоставляет язык, метеорологическое событие вводится в ситуацию, в которой оно становится дейктически достижимым. А изолированное грамматически оформленное слово necat, напротив, в первую очередь предполагает вопросы «кто?» и «кого?», то есть требует языкового дополнения, уточняющего положение вещей.
Если с этой точки зрения еще раз взглянуть на выражение «Идет дождь», то оно покажется нам нерасчлененным (глобальным) описанием положения вещей. Не следует полагать, что языковое изображение события «дождь» оказывается неполным в том же смысле, что и описание действия «убийство» посредством изолированного слова necat. Вполне понятно, почему Брентано пытался продемонстрировать теорию одночленности элементарного суждения именно на примере безличных предложений. Только исходя из механизма репрезентации, можно установить, что выражение es regnet в каждом случае употребления требует восполнения, так как оно либо может быть понято на основе эмпрактической «достройки», либо требует экспозиции, чтобы приобрести самостоятельность (по своему значению) и освободиться от речевой ситуации. Основываясь на анализе эпизода смерти льва, приведенном на с. 225 и сл., можно еще раз констатировать, что благодаря соответствующим дополнениям к pluit и necat в языках мира обнаруживаются два широко распространенных структурных типа предложения. Один из них закономерно и однозначно приводит к падежу так называемой внешней детерминации или предложным выражениям «на Боденском озере» и др., а другой — к падежу так называемой внутренней детерминации.
Сохранение одного и того же символа S ® P для обеих форм выражения — вопрос чисто терминологической целесообразности. Можно представить себе, например, падеж S, который бы вполне заслуживал этого названия и тем не менее был бы бесспорным экспозитивным падежом, то есть падежом, отличным от нашего номинатива. Можно представить себе также класс или классы явных предикатных слов, которые бы синтаксически существенно отличались от наших глаголов, но, однако, подобно глаголам, символизировали события и потому должны были отграничиваться от слов, обозначающих предметы.
5. Persona tertia
В любом случае мы в целом понимаем, что потребность в освобождении репрезентативного содержания речи от актуального указательного поля возникает в нарративной речи. Одноклассные системы дейктических призывов можно считать первым этапом великого процесса эволюции человеческого языка. Но в дальнейшем однажды появилась потребность включить отсутствующее, то есть освободить высказывания от ситуативной зависимости. В языке, на котором мы говорим, даны средства такого освобождения для двух основных случаев. Высвобождение языкового высказывания из указательного поля наглядной демонстрации в нашем собственном языке начинается или в локально-темпоральной сфере, когда вводится специальный назывной знак, замещающий первоначально не оформленный (по причине ситуативной определенности) здесь-сейчас-дейксис (безличные предложения), или с первоначально также не оформленного (опять же по причине ситуативной заданности). Я-дейксиса (глагольное предложение). Ни один дорожный указатель не обозначает эксплицитным образом здесь, хотя он указывает именно отсюда. Ситуативно обусловленные речевые высказывания человека (такие, как Без пересадки пассажира трамвая) с полным правом лишены избыточных здесь, сейчас и я, хотя они должны трактоваться именно с этих позиций. Для чего же в высказывание вводятся знаки я, ты, он, как это регулярно происходит в индоевропейских глагольных предложениях (amo, amas, amat)? Что этим достигается?
В высшей степени примечательное индоевропейское местоимение он (она, оно) психологически никак не сопоставимо с я и ты — знаками отправителя и получателя сообщения, — но именно на примере третьего лица легче всего понять появление я и ты в репрезентативном глагольном предложении. Еще раз повторяю, что все три местоимения совершенно избыточны в таких высказываниях, как es regnet. Для чего же они вводятся в репрезентативные глагольные предложения? Образуем три предложения: Amo te, Amas те, Amat Caius Camillam «Люблю тебя, любишь меня, Гай любит Камиллу». В первом и во втором предложениях расчлененная ситуация любви простейшим образом соотносится с расчлененным актуальным речевым действием. Ситуация любви, так сказать, проецируется на актуальное речевое действие. В любви два партнера, так же как и в актуальной речи. Отправитель и получатель сообщения определяются дейктически. Они фактически указываются, и при этом дается понять, что они идентифицируются с партнерами любви и как это происходит. Вряд ли стоит еще рассуждать об этом, дальнейшие разъяснения были бы полезны лишь в том случае, если бы они описывали модели предложения других языковых семей с существенно отличающимися способами проецирования. Языки с чисто локализующей репрезентацией могли бы проецировать событие на позиции речевой ситуации. Любовь излучается из места отправителя здесь к месту получателя сообщения там (где ты находишься), как если бы в латыни при amatur (любится, любят) употреблялось hinc istuc в одном случае или istinc huc — в другом. С тем же успехом могла бы использоваться конструкция с инструменталисом-дативом, как в специально сконструированном нами примере Caio nex leoni: amatur те (инструменталис) tibi (dativus commodi). Короче говоря, все это возможно при проецировании описываемой ситуации на актуальную речевую ситуацию.
Новую страницу открывает третье индоевропейское предложение Amat Caius СатШат. Ведь здесь к двум естественным носителям роли актуального речевого действия примысливается и to-дейктически определяется (где-либо) третий носитель роли: amat. Для чего же? Чтобы в дальнейшем поставить этого сконструированного носителя роли на одну доску с участниками речевой ситуации, указываемыми при помощи Я-дейксиса и Ты-дейксиса. На него любовь может проецироваться так же, как и на отправителя и получателя сообщения: он любит меня, он любит тебя; я люблю его, ты любишь его. То, что третий носитель роли не только называется в индоевропейских предложениях (как Гай), но и указывается флексией t в amat, можно объяснить, исходя из тех же языковых потребностей, из которых вытекает присоединение к личной форме глагола показателей первого и второго липа (или отдельных слов я и ты). Если я не ошибаюсь, источник общего введения ролевых указательных знаков следует искать там, где язык выходит за пределы актуального и используется для рассказа о неактуальном. Независимо от драматического или эпического изображения отсутствующего в обоих случаях языковой репрезентации необходимо маркировать место или лицо, если при проецировании отсутствующего придерживаться координат речевой ситуации. Наши языки придерживаются этого принципа почти повсеместно и используют систему личных знаков, расширенную при помощи третьего лица в соответствии с предпочитаемым символическим полем — активной конструкцией.
Строго говоря, ни одно индоевропейское предложение с личными формами глагола полностью не свободно от указания и всегда обладает указательным знаком в виде личного суффикса глагола. Однако уже на примере amo te можно наблюдать первый шаг к освобождению от жесткой связанности смысла предложения с тем, что доступно наглядному указанию (an das ad oculos Demonstrierbare).
Ведь сферы я и ты обычно расширяются: любящий и любимый, как правило, вместе со своей любовью живут дольше, чем данная речевая ситуация, что и отражено в предложениях Amo te или Amas те. Нарративное настоящее охватывает неопределенную сферу «сейчас», в которой пребывают и продолжают пребывать сейчас говорящий и сейчас слушающий.
Но освобождение от указательного поля гораздо более заметно в нашем третьем предложении. Неопределенное он в amat связано с актуальной речевой ситуацией лишь постольку, поскольку оно принадлежит к сфере «не-я» и «не-ты» говорящего. «Он» не является ни отправителем, ни получателем сообщения, это именно tertius, который мыслится как объект to-дейксиса. По крайней мере таково правило. Если когда-нибудь Гай устно или письменно признается Камилле в любви, тем самым он уже совершит языковую объективацию и допустит в формуле исчезновение знаков отправителя и получателя сообщения, как и любых других лиц, не имеющих отношения к делу. Это становится возможным благодаря введению назывных слов «Гай» и «Камилла», в которых реализуются полевые знаки. Таким образом, дело не ограничивается неопределенным указательным знаком он (t в amat); указанное, кроме того, и называется. В наших языках объект действия, к которому относится слово в объектном падеже (СатШат), обозначается вообще не при помощи указания (как в других языках, расточительно использующих местоимения), а только посредством номинации. В системе координат актуального речевого действия от целой (более древней) проекции описываемой ситуации остается только to-дейктический знак третьего лица. Кроме того, сохраняется категория действия для самого репрезентируемого.
Тем самым в поле предложений, обозначающих факты, достигается максимальное освобождение смысла от условий речевой ситуации. Конечно, логик подумает совсем о другом, например о том, что в нашем примере имена собственные нужно заменить именами класса, получившими научные определения, или о том, что вместо временной человеческой любви в предложениях S® P в языке должны отражаться естественнонаучные истины более общей (вневременной) значимости. Согласимся и не будем возражать. В самом деле, ведь и донаучные сентенции, такие, как «Капля камень точит», претендуют на более общую значимость, чем пример о любви смертного Гая. Но ведь речь идет не об этом, а о том, может ли наш язык быть еще более объективным, представлять ситуацию еще более независимо от условий речевой ситуации. Ответ будет отрицательным. Указательный знак третьего лица ничему не мешающий придаток, который может отпасть и фактически отпадает, например в безглагольных коррелятивных предложениях. Но, вообще говоря, в естественном языке предел эмансипации достигается за счет номинации, используемой вместо какого бы то ни было указания. Еще большей «десубъективации» предложений можно ожидать от эксплицитных дефиниций употребляемых назывных слов, раскрытия привычных импликаций и более однозначного, чем в естественном языке, синтаксиса. Подчеркнем, что все это относится к предложениям о действительности, и ни к чему иному.
6. Абсолютно свободные от указания предложения логики
Последнее, что можно сказать о предложении без указательного поля, подводит нас к логике. С чисто языковой точки зрения математические равенства «дважды два — четыре», «а + b = b + а» и образцы логической аксиоматики «А есть А» не слишком отличаются от предложений о действительности, но тем не менее они должны быть особо выделены в теории языкознания. При этом не стоит забывать, что каждый говорящий в детстве усвоил и, постоянно тренируясь, запомнил значение всех назывных слов, опираясь на прямое или косвенное указание предметов и ситуаций. При столь же широкой интерпретации дейксиса, как у греков, можно точно доказать это утверждение. Тот, кто, будучи адептом науки, считает, что все может быть в конечном счете решено путем введения в логистику новых символов, сталкивается с вновь возникающим при обучении to-дейксисом: «Посмотри-ка! Знак на доске, на странице книги используется нами как символ того-то и того-то». Аналогичное явление происходит, например, при наделении значением всех символов, и без этих указательных вспомогательных средств практически ни одна символическая система не годится для интерсубъектного общения. Но пуповина, которая при овладении научной символикой связывает последнюю с естественным языком, питающим ее и позволяющем ей развиваться, кажется впоследствии, так сказать, перерезанной.
Я сказал, что так кажется; на самом деле нужно провести исследование, чтобы потом решить, может ли в рамках теории языка быть доказана иррелевантность to-дейктических учебных вспомогательных средств для семантической структуры в высшей степени формализованного логического репрезентативного предложения S ® P. Пристально вглядевшись в предложения логики, можно заметить то, что менее «строго» попутно уже обнаружила аристотелевская логика в свои звездные мгновения и что может только повторить современная логика на более высокой ступени абстракции: в логике репрезентация при помощи таких знаковых систем, как язык, рефлективна. Логика размышляет о структуре языкового репрезентативного механизма и формирует предложения, проясняющие конструктивные условия всех простых и сложных системных образований и всех операций, при помощи которых они выводимы друг из друга, например предложение о том, что многократно употребленное А идентично себе и должно оставаться таковым в ходе любого доказательства.
Вот и все; большего нельзя требовать ни вообще от логики, ни от какого-либо относящегося к ней, так сказать, абсолютно свободного от указания предложения S ® P. Многие или даже все предложения логики и (как многие полагают) тем самым математики могли бы относиться к этому типу; по крайней мере так утверждают серьезные логики. Следовательно, размышление над условиями системы, самоограничение первого порядка гарантируют далеко идущую иррелевантность to-дейктических средств, играющих вспомогательную роль в познании. Повторяю: в области чистой логики. Предложения, о которых идет речь, встречаются только в чистой логике и в конечном счете могут быть сведены к аналитически очевидным предложениям или просто тавтологиям.
По сути дела, это давно известно формальной логике, которая и учит этому в течение нескольких столетий. За последнее время в одном и том же 1892 г. к сходному убеждению, подготовленному Локком, Юмом и Дж.Ст. Миллем, пришли Алоис Риль, Бенно Эрдманн и Й. фон Крис, различавшие «реальные» и «идеальные» (либо «реальные» и «рефлексивные», или «объективные» и «понятийные») суждения для обозначения особого статуса логических предложений. На долю логики, по их мнению, приходятся только идеальные (рефлексивные, понятийные) суждения. Простейший путь к пониманию этого тезиса, как мне кажется, открывает старая схоластическая теория суппозиции: если в каком-то контексте ты увидишь лексему «отец», отметь, что иногда это слово используется не как символ определенного производителя детей, а для suppositio formalis воспринимаемого знакового объекта и т.д. В лингвистике, например, его считают существительным. Встретив в логике формулу «А есть А», отметь, что это не детская игра, но высшая формализация смысла предложения, в котором ты должен увидеть один из основных типов предложений языковой репрезентативной системы (а именно идентифицирующее предложение).
Сейчас нам важно только одно — понять, что при интерпретации всех предложений необходимо отличать всегда действующий познавательный дейксис от имплицитно содержащегося во всех высказываниях о действительности и неэлиминируемого предметного дейксиса. Без предметного дейксиса невозможны экзистенциальные высказывания, они имплицитно содержатся во всех предложениях о действительности, то есть и там, где они не получают языкового выражения. Напротив, в чисто понятийных предложениях предметный дейксис совпадает с познавательным, поскольку логические предложения ограничиваются содержанием понятия как такового и не выходят за его пределы. По-моему, это все, что необходимо теории языка при описании своеобразия логических предложений.
§ 26. АНАФОРА Сочленения речи
Языковые комплексы из нескольких предложений называются сложносочиненными (Satz-Verbindungen) или сложноподчиненными (Satz-Gefuge) предложениями. Это метафорические обозначения. В мире существует и нечто иное, кроме вязанок дров и каменных строений, с которыми специалисты сравнивают эти единства, стремясь выделить в них тот или иной момент. Исследователь, восприимчивый к этимологии, слова «связь», «вязание» ассоциирует с представлением о петлях и узлах, и факты не противоречат этому. Уже греки называли слова определенного класса sundesmoi (sundesma), и римляне пристегивали при помощи своих conjunctiones два предложения к «ярму»; в комплексе из нескольких предложений фигурируют те же слова, что и в греческом образе оков и латинском — ярма. Создатели слова «Text» имели в виду ткань, хотя мне точно неизвестно, какую именно.
Наконец, последний образ, воскрешаемый мной, — метафора о сочленениях речи, воплощенная в греч. arura, содержащем обозначение сустава. Первоначально все языковые указательные знаки типа анафоры включали обозначения сустава. Это уподобление можно интерпретировать в нашей терминологии следующим образом: в связной речи, так же как и в теле животного и человека, благодаря суставам постоянно происходит определенное смещение, иногда наблюдается разрыв символического поля, и, несмотря на это, смещенные части остаются функционально едиными, поскольку анафорические указательные слова символизируют воссоединение смещенных элементов и более или менее точно сообщают, как оно должно проводиться. По-моему, эта формулировка адекватно и исчерпывающе описывает если и не все явления, то многие из тех, что как раз и интересуют нас в этой книге, естественно, в той мере, в которой образ вообще способен на это.
Совокупность форм комплексов, состоящих из нескольких предложений, если и не рассматривается исчерпывающе в следующем параграфе, то по крайней мере служит его основной темой. Но прежде еще раз рекомендуем обратиться к широко распространенному сравнению, чтобы понять сущность и эффективность анафорического указания. На примере Г. Пауля и Бругмана очевидно, что одни ученые отдали должное анафоре, а другие ее явно недооценили. Цитирую «Принципы» Пауля и подробнее объясняю причины типичного непонимания концепции Бругмана. Пауль пишет:
«Синтаксис сделал значительный шаг в своем развитии, когда указательное местоимение, первоначально служившее лишь для того, чтобы указать на нечто, находящееся непосредственно перед глазами собеседников, приобрело способность устанавливать связь с только что высказанной мыслью. Благодаря этому язык мог выразить грамматическими средствами психологические отношения, заключающиеся в том, что предложение, выступая как нечто самостоятельное, в то же время служит определением к последующему предложению. Указательное местоимение может относиться ко всему предложению в целом или же к одному из его членов» (Paul. Ор. cit., S. 148, курсив мой — К.Б.; русск. перев., с. 176-177). Это — очень меткое замечание, заслуживающее внимания и дальнейшей разработки в теории языка. Но сначала рассмотрим аргументы ученых, оспаривающих своеобразие анафоры. Для того чтобы понять это явление, сравним старую концепцию анафоры, представленную Паулем, с современной (это является темой первой части). Мы приходим к выводу, что в анафоре сам контекст возводится в ранг указательного поля. Присоединим к этому некоторые замечания, в общих чертах освещающие потенции анафоры.
1. Старый и новый взгляд на сущность анафоры, критика Бругмана
Современная недооценка анафоры, известная мне, наиболее последовательно отражена у Бругмана. В его ставшей классикой академической работе об указательных местоимениях в индоевропейских языках говорится следующее:
«Разница между дейксисом и анафорой, обычно отмечаемая при употреблении указательных местоимений, начиная с Аполлония Дискола (ср.: Windisch Curtius» Stud., 2, 251 и сл.), часто считается важнейшим отличием в употреблении этого класса слов и соответственно используется в дефинициях; например, Вундт утверждает, что функция демонстратива состоит в указании на предметы и лица, не нуждающиеся в особом, обычно свойственном им обозначении имени, поскольку они находятся в непосредственной близости или незадолго перед этим упоминались. Эта дифференциация, однако, не касается сути нашего класса местоимений».
«Создается впечатление, что первоначально демонстративы относились только к элементам непосредственного чувственного восприятия. Но тогда говорящий относился ко всему миру своих представлений по аналогии с актуальной наглядностью, и лучше всего так определить сущность класса местоимений, повсеместно используемых в историческое время: это языковое указание на нечто, привлекающее внимание говорящего и требующее от слушателя сразу же заметить предмет. Если впоследствии классифицировать все соответствующие случаи, учитывая различие дейксиса и анафоры, то единственно возможную дифференциацию, согласующуюся с существом дела, нужно производить, судя по тому, является ли то, на что указывается, уже известным, а не становящимся известным только в данной ситуации или оно не обладает этим свойством» (Brugmann. Die Demonstrativpronomina..., S. 13 ff.). Таким образом, речь идет об известном и неизвестном. Бругман посвящает этому вопросу целый параграф. Здесь процитированы первый и последний отрывки, оспариваемое утверждение и позитивное предложение этого выдающегося языковеда сопровождаемые психологическим обоснованием изложенных тезисов. Примеры продемонстрируют, что указание воспринимаемого настоящего плавно переходит (ввиду отсутствия «четких границ») в указание только что воспринятого, еще свежего в памяти; к последнему разряду непосредственно относится анафора.
«Так бывает, когда я говорю кому-либо без указательного жеста, сопровождающего местоимение: Это был господин N, — после того как мимо нас прошел человек; или когда после грома я говорю: Вот это был гром! или прослушав песню: Этой песни я раньше не слышал... Если я, произнося: Это был господин N, — слегка наклоню голову в сторону этого человека, то мой жест придаст местоимению характер наглядного (sinnlichen) дейксиса... А как же обстоит дело с анафорой? Функция демонстратива, например в высказывании Это для меня новость, которое я делаю, услышав некоторое сообщение, точно такая же, как в приведенном выше. Не является основанием для разграничения и тот факт, что местоимение вместо услышанных слов другого человека, относится к высказыванию самого говорящего».
В обоих случаях различные степени резкости дейксиса вновь низводятся до уровня «обычного артикля». «И в этом отношении также иррелевантно, относится ли дейктическое местоимение к предшествующим или последующим словам. Ср.. например: merk dir die (diese) lehre: du mu?t и т.д. и merk dir die lehre: du mu?t и т.д., ich setze den fall, da? и т.д.». На первый взгляд это кажется на редкость убедительным; примеры Бругмана взяты преимущественно из жизни, и они доказывают, что фактически различие между указанием с наклоном головы и без него иррелевантно. Какой смысл заключается в том, что я кивну головой вслед только что прошедшему мимо меня человеку или не сделаю этого, или же в том, что эта песня, о которой дальше пойдет речь, спета на самом деле или фигурирует только как тема разговора между мной и моим собеседником? Согласимся с Бругманом: совершенно несущественно, имеет ли это место в действительности или лишь в вображении. Но следует добавить, однако, важнейшее ограничение: до тех пор, пока имеется в виду не что иное, как первоначально реальное (sachliche) указание. Тогда действительно нет повода для дифференциации, ведь дейксис к воображаемому основан точно на таких же предпосылках, как и demonstratio ad oculos, и оперирует теми же чувственно воспринимаемыми вспомогательными средствами указания. Но все меняется, если вместо реального указания появляется синтаксическое указание. Дело в том, что различны психологические основы синтаксического и реального указания, горизонт указываемого (достигаемого) там и здесь хотя и пересекаются, но никак не совпадают. Примеры Бругмана почерпнуты из области реального указания, и в замечании Это для меня новость подразумевается, что новизна, согласно Бругману, может ассоциироваться с вещью, присутствующей в моем воображении благодаря речи другого человека, и она полностью параллельна впечатлению новизны, вызванному услышанной песней. В этом случае словечко «это» делает указание реальным, и Бругман оказывается прав.
Что же произойдет, если несколько изменить текст: Это истинно (неправильно, правдоподобно, ложно) и т.д.? Истинной или ложной вещи не существует ни на земле, ни на небе, ни в преисподней. Истинным или ложным может быть только суждение, предложение или в более общем виде репрезентация как таковая. То, на что я указываю в предложении Это истинно, не вещь, а только что высказанное утверждение, фрагмент самой речи, в которую я непосредственно включился. Не имеет значения (как правильно подчеркивает Бругман), звучит ли это утверждение из моих или твоих уст или (можно дополнить) оно произнесено кем-то третьим, кого мы слушаем. Теория вещей не требует ничего иного, кроме признания и некоторого философского удивления по поводу того факта, что иногда актуальная речь, чаще всего касающаяся чего-либо, отличного от нее самой, обращается вспять и становится рефлексивной. Анафора — рефлексивный знак, и в качестве такового она должна так же ясно и резко отделяться от обычного реального указания, как, например, самоубийство от обычного убийства. Бругман лишь доказал, что имеются случаи, которые могут так или иначе интерпретироваться извне, и не более того.
Другой пример иллюстрирует принципиальные различия внутри анафоры. Проверим формулировку Бругмана на достойно тривиальной модели корректного логического силлогизма: «Все люди смертны. Гай — человек. Следовательно, Гай смертен». По банальному определению, такие слова, как «следовательно», «таким образом», «тем самым», функционируют в качестве анафорических указаний. Для того чтобы все сказать, слушателю необходимо соединить оба предшествующих предложения (sunoran, по Аристотелю) и сделать выводы. И как раз в этом (а где же еще?) и содержится обратное ретроспективное и проспективное указание в последовательности предложений. Но в этом случае не стоит торопиться с более точной интерпретацией. Установлено, что ретроспективное указание относится к чему-либо, дающему основания для формулировки выводов, и что для обнаружения этого компонента необходимо вернуться к предыдущим предложениям. Далее, логику известно, что формулировку интересующих его выводов никак не искажают соответствующие изменения терминов в предыдущих предложениях; при этом совершенно несущественно, идет ли речь о людях и Гае или Х и Y, о смерти или любом другом предикате а. Анафорическое указание, употребляясь в логике, одновременно требует формализации репрезентируемой ситуации.
Для того чтобы по крайней мере обозначить дальнейшие различия, которые нельзя упускать из виду в систематизированном учении об анафорическом указании, противопоставим выражения «это неправильно» и «это ложь», которые также должны различаться. Второе может восприниматься как оскорбление и наказываться в судебном порядке, в то время как первое должно оцениваться с точки зрения логической юрисдикции. Однако здесь нецелесообразно обсуждать эти вопросы; эти выражения в любом случае содержат внутреннее, ретроспективное и проспективное указания. Практически невозможно описать конкретные разнообразные способы указания при помощи слишком бедной дихотомии «известное — неизвестное».
Нет, анафору нужно изучать совсем в другом аспекте, а именно: если мы признаем, что предложения без указательного поля свидетельствуют о том, что языковая репрезентация постепенно и в определенных пределах эмансипируется от наглядных опор речевой ситуации и освобождается от знаков, функционирующих как дорожные указатели, и поймем, как протекает этот процесс, то на структуру предложения (Satzgefuge) можно посмотреть под новым углом зрения. Старые указательные знаки не исчезают, а (освободившись от внешнего указания) перенимают служебные функции внутреннего указания. Одним словом: они все еще связаны с контекстом, но их стрелы больше не указывают непосредственно на предметы, находящиеся в поле зрения, а маркируют позиции и фрагменты контекста, где обнаруживается то, что не может быть найдено на месте самих указательных знаков. Анафорические стрелы попадают не непосредственно в вещи, о которых идет речь, а либо в языковые обозначения этих вещей, то есть предложения или части предложения, как совершенно корректно продемонстрировал уже Пауль. Либо это все же вещи, но в том виде, как они восприняты, то есть вещи и ситуации, так или иначе характеризуемые участниками разговора. В будущем следует обратить пристальное внимание на это различие, аналогичное нашим высказываниям о союзе und, соединяющем предложения и связывающем понятия, и найти критерии, отличающие одно от другого чисто грамматически по крайней мере во многих случаях. Можно вообразить монолог анафорических стрел: «Посмотри вперед или назад на поток актуальной речи. Там находится нечто, прямо указывающее на мое место, чтобы можно было связать его с последующим текстом». Или наоборот: «Там располагается то, что следует за мной, замещенное только ради разгрузки предложения».
Тот, кто всю свою жизнь имеет дело с языком, иногда теряет способность удивляться потенциям языка; для него это нечто само
собой разумеющееся. Тогда настало время привлечь для сравнения внеязыковые данные. Здесь достойны внимания более изощренные композиционные средства других механизмов репрезентации. При первом приближении это не может и не должно стать чем-либо большим, нежели взгляд, брошенный с высоты птичьего полета. Во многих местах за пределами языка обнаруживаются зародыши внутренних, так сказать, строительно-технических указательных знаков, однако всюду это только зародыши. В большинстве случаев адекватное соединение гарантируют другие вспомогательные средства. Несмотря на это, похвально и поучительно изучать различные механизмы соединения; тот, кому они известны, многое вновь обнаруживает в языке. Хотя язык вполне обходится и неанафорическими средствами выражения связей, так что анафорическое указание ни в коей мере нельзя считать абсолютно незаменимым, тем не менее оно очень эффективно и во многих отношениях на редкость характерно для языка. Еще раз вспомним о контекстных факторах, постоянно обсуждаемых в аналитических исследованиях (см. с. 158 и сл.). Где и как присоединить к этой системе новый фактор?
2. Словесный ряд в речи и изобразительный ряд в кинематографе
Анафора ближе всего стоит к контекстному фактору «соположения» в списке Пауля. Соображения Пауля, упоминавшиеся выше эксперименты по реконструкции текста Ш. Бюлер, наконец проведенный несколько в другом аспекте анализ метафоры со свойственными ей эффектами перекрывания и абстракции сделали очевидным, что лексические смысловые единства объединяются в предложении на основе связи самих вещей и приспосабливаются друг к другу на основе той же материальной связи; таким образом, прояснился и механизм этого процесса. Анафора — специальное средство языка, служащее для того, чтобы в известной степени исключить случайность подобного соответствия и в дальнейшем соединить определенное с определенным уже после установления синтаксического порядка в символическом поле отдельного предложения. Она позволяет не в ущерб общей перспективе всячески вторгаться в текст и в больших или малых циклах снова извлекать из всего заключенного в них материала то, что уже имело место, или учитывать то, что происходит впервые, связав это с только что названным. В целом исключительное разнообразие средств выражения связей и отношений в значительной степени компенсирует ограничения психофизического закона, гласящего, что в потоке речи слова соединяются друг с другом только по цепочке.
Сравним сначала как бы с перспективы птичьего полета словесный поток человеческой речи со сменой кадров в (немом) кино, чтобы не упустить из виду что-нибудь существенное. Сравнивая язык с произведением художника, Лессинг неоднократно возвращался к Гомеру. Теория языка должна довести до конца то, что было им начато, проводя сравнение на более широкой основе, в частности не забывая о возможностях «живых картин». Задумывался ли кто-нибудь над экранизацией Одиссеи? Если бы этот замысел реализовался, теория языка прояснила бы ряд положений; особенно полезно было бы сравнить структурный анализ обоих механизмов репрезентации. Да будет мне разрешено для подготовки к описанию противопоказанной немому кино анафоры сперва подчеркнуть сходство эпического рассказа и кинотехники.
Фильм более близок эпосу, чем драматической речи в отношении воображаемого дейксиса, ведь в драме отсутствующее должно быть предъявлено, чтобы стать объектом указания и поэтому гора должна приходить к Магомету, в то время как сила эпического повествования состоит в динамической способности Магомета идти к горе. В этом аспекте фильм эпичен по вполне понятным причинам. Начнем с наиболее заметного: в повествовательной эпической киноленте во многих местах встречаются монтажные стыки, едва заметные для технически не искушенного зрителя. При киносъемке перемена точек зрения осуществляется скачкообразно, например скачки с общего плана на крупный или когда (скрытая) кинокамера, перемещаясь, обходит предмет. Это простейшие перенесения, так же мало мешающие при воспроизведении, как и поэтапный обход наблюдателем статуи, города, дома, — обход с паузами для обозрения.
Строго говоря, неизбежные паузы для обозрения, необходимые для того, чтобы перевести взгляд, появляются всюду, где при кажущемся непрерывном видении наш взгляд отклоняется от неподвижного образа или следует за подвижным образом. Большое заблуждение считать, что можно, например, окинуть скользящим взглядом круг или контуры человеческого тела, так же как потрогать предмет ощупывающей рукой, воспринимая их непрерывно. Это никак не следует из психологических предпосылок. Взгляд читающего также прыгает вдоль строк и при движении не замечает печатных знаков. Таким образом, кинооператор лишь технически более искусно использует неизбежное во всех областях.
Первые научные объяснения техники движения человеческого глаза приведены в книге Б. Эрдманна и Р. Доджа. Начиная с этой работы, Додж подробно изучал проблему движения глаз, основываясь на новейших экспериментальных данных. В настоящее время можно утверждать, что на пути от одного пункта фиксации к другому глаза никогда психологически не «ведомы», а «бросаемы». Они совершают баллистическое движение, поэтому в итоге невозможен охват взглядом контуров вещей; ощупывающую же руку, наоборот, «ведут» при движении, так чтобы движение могло тормозиться противоположной игрой мускулов и в любое мгновение ею можно было бы дополнительно манипулировать.
В некоторых уже вышедших на экраны фильмах можно подсчитать скачки кинокамеры и неожиданно обнаружить их большое количество (в среднем около 500). Приблизительно 80-90% относятся к уже названным скачкам перспективы. Мы сопровождаем главное действующее лицо и поэтапно видим места его пребывания: леди N решает в гостиной привести детей на новогодний праздник; показано, как она уходит, // поднимается по лестнице, // открывает дверь в детскую, // будит детей и т.д. Все эти события разделяет скачок кинокамеры. В принципе Гомер так же наблюдает за Пенелопой, направляющейся в кладовую, чтобы принести лук Одиссея для состязания женихов:
Вверх по ступеням высоким поспешно взошла Пенелопа; Мягкоодутлой рукою искусственно выгнутый медный Ключ с рукоятью из кости слоновой доставши, царица В дальнюю ту кладовую пошла (и рабыни за нею). Где Одиссеевы все драгоценности были хранимы: Золото, медь и железная утварь чудесной работы. Там находился и тугосгибаемый лук. и набитый Множеством стрел бедоносных колчан.
Близко к дверям запертым кладовой подошел. Пенелопа Стала на гладкий дубовый порог (по снуру обтесавши Брус. тот порог там искусно уладил строитель, дверные Притолки в нем утвердил и на притолки створы навесил) ; С скважины снявши замочной ее покрывавшую кожу. Ключ свой вложила царица в замок; отодвинув задвижку. Дверь отперла; завизжали на петлях заржавевших створы Двери блестящей; как дико мычит выгоняемый на луг Бык круторогий — так дико тяжелые створы визжали. Взлезши на гладкую полку (на ней же ларцы с благовонной Были одеждой). царица, поднявшись на цыпочки, руку Снять Одиссеев с гвоздя ненатянутый лук протянула; Бережно был он обвернут блестящим чехлом; и. доставши Лук. на колена свои положила его Пенелопа; Сев с ним и вынув его из чехла, зарыдала, и долго. Долго рыдала она; насытившись плачем. Медленным шагом пошла к женихам многобуйным в собранье. Лук Одиссеев. сгибаемый туго. неся и великий Тул, медноострыми, быстросмертельными полный стрелами. Следом за ней принесен был рабынями ящик с запасом Меди. железа и с разною утварью бранной. Царица. В ту палату вступив, где ее женихи пировали. Подле столба, потолок там высокий державшего, стала. Щеки закрывши свои головным покрывалом блестящим; Справа и слева почтительно стали служанки. И. слово К буйным своим женихам обратив. Пенелопа сказала...
При этом мы переносимся на высокую лестницу дома // перед входом в кладовую и т.д. и вместе с поэтом дискретно воспринимаем тщательно изображенные эпизоды — важные моменты всего действия. В этих перенесениях Магомета к горе заключается аналогия, благодаря которой можно говорить о родстве фильма и эпоса. Однако сразу же добавим, что два момента прежде всего делают каждую языковую репрезентацию не сравненно богаче любого немого фильма. Первый — это короткие, замкнутые единицы отдельных предложений и их потенциальное содержание, второй — средство выражения синтаксических связей — анафора. Все же еще ненадолго остановимся на механизме подвижного образа и продолжим сравнение средств его выражения.
В фильме тщательно выбирается смена крупностей. Согласно Беле Балажу, при съемке людей пользуются тремя крупностями, делают крупный, средний и общий планы. На крупном плане часто изображается только лицо на фоне картины экспрессивного события, на среднем — человек в полный рост в достаточно широко охваченном поле действия, а на общем — пейзаж или группа людей, в которой герой почти полностью растворяется или помещается на заднем плане. Непрерывные переходы и скачкообразные чередования в этой (конечно, лишь грубо обрисованной) области крупностей относятся к числу излюбленных изобразительных приемов фильма.
По многим причинам трудно определить в общих чертах и кратко изложить, как обстоит дело с языковой репрезентацией, высвечивающей то контуры предмета, то снова детали. Для изучения типичных примеров сперва вновь следовало бы поучиться на примере эпоса и сказок. Если сначала задаются рамки, как это нередко наблюдается в прозрачной повествовательной структуре детской сказки, то потом для дальнейших вкраплений более не требуется детальных языковых средств выражения синтаксических связей. Гомер, как я понял из работы Ф.Трояна, преимущественно переносит изображение рамок происходящего на совет богов на Олимпе и после этого с удовольствием погружается в описание деталей, поскольку исход уже известен. Цезарь продолжает общее описание бедственного положения своего войска во враждебной стране словами «veni, vidi, vici». Ситуацию в «Певце» Гёте передает четырьмя несвязанными предложениями в четырех строках: «Der Konig sprachs, der Page lief, der Knabe kam, der Konig rief». Во всех этих случаях вполне достаточно последовательности сцен и не требуется никаких других средств выражения синтаксических связей.
Искусные скачки кинокамеры фиксируют героев и неожиданно меняют их окружающую среду, свидание на улице, пара на танцах, в доме, или господин во фраке прыгает в море в Бостоне и после шторма вылезает в купальнике на берег в Сорренто. Нам важно обратить внимание на возвращение действующего лица и мимоходом отметить, как разнообразно и свободно языковая репрезентация употребляет материальные средства выражения синтаксических связей повтора при помощи несущих семантическую нагрузку назывных слов (или иногда также и указательных частиц): Авраам родил Исаака. Исаак родил Иакова. Иаков... Цепочка без соединительных слов. Не упоминаются объективно неизбежные перерывы между рождениями (так же, впрочем, как и жены). Все это представляет интерес для истории языка лишь в той мере, как это указывалось ранее. О повторах, способных заменяться анафорой, речь еще впереди.
3. Мечта и действительность в кинематографе и в языке
Теперь кое о чем другом. На экране иногда практикуется введение воспоминаний и фантастических событий, занимающих воображение актера (хотя это часто выглядит довольно искусственно); при этом также происходит предварительно указанная и маркированная смена эпизодов. С технической точки зрения кадры прошлого могут вторгаться в настоящее. Например, в парижском фильме о Дон Кихоте игра воображения героя передавалась контурами фигур, выходящих из переполненного книгами кабинета и из фолиантов. Тем самым в фильме иногда приходится (в определенных пределах) перемещать гору к Магомету, что от природы свойственно драме. Для этой цели в фильме создается основной эпизод, позволяющий цитировать отсутствующее, прозрачное, как призрак, так как его нужно отличить от места действия (на сцене). Воображаемые образы, такие, как дикое войско или другие привидения, воспроизводятся в масштабе, несовместимом со сценой. Одним словом, они представляют собой некий образ в образе, насколько это удается освоить фильму. В этом отношении кинематограф не достиг значительных успехов, и можно утверждать, что в нем нет очень важного и характерного для драматической речи элемента — цитирования отсутствующего в настоящем. Там нет самого механизма презентации, прекрасно описанного Энгелем применительно к драматическому действию.
Далее: для языковой репрезентации (например, в эпосе) типичны вставки. Язык обладает адекватными средствами маркировать их относительно меньшую существенность. В фильме же они, напротив, приобретают характер особой выделенности. Во многих отношениях кинотехника обычно напоминает скачки и дискретность снов. Во время не очень глубокого сна постоянно при каждом импульсе к ретроспективе воспоминаний или перспективе желаний наступает полное отторжение от настоящего, то есть полная смена сцен. Или более обобщенно: отход от базовой ситуации, к которой спящий, как правило, больше не возвращается. Здесь снова наблюдается значительное отличие механизмов соединения в языковом эпосе и в фильме.
В этом отношении фильм с его столь же полными перенесениями во многом подобен режиссуре снов в сознании героя, редуцированной по сравнению с режиссурой бодрствования. Режиссура бодрствующего сознания, управляющая комплексными идеями и представлениями по всем правилам искусства, обнаруживается в сложных структурах главных и придаточных предложений, чередовании нарративной, прямой и косвенной речи и т.д. Но здесь мы остановимся на более грубых вставках. Например, в процитированном отрывке о путешествии Пенелопы Гомер может вставить резко выделяющуюся историю о луке Одиссея. Благодаря специфическим средствам выражения синтаксических связей языковая репрезентация позволяет ему мобилизовать высшие достижения режиссуры бодрствования нашего воображения. В начале эпизода в качестве знака экспозиции вполне достаточно словечка однажды, которому нет места в фильме и которое не может сохранить как общий индекс вставки глубокий сон. Рассказчику Гомеру (а, возможно, также и Пенелопе) уже при первом упоминании лука приходит на ум его история:
«Они же встретились однажды друг с другом в Мессене. где нужно Обоим дом посетить Ортилоха разумного было. Там Тяжбу с гражданами вел Одиссей».
Как чудесна эта история из древнейших времен! В конце этого эпизода к базовой ситуации возвращает уже процитированное предложение: «Когда в тот покой пришла великая повелительница» и т.д.
Тема «Фильм и эпос» необыкновенно важна для теории языка. Еще раз подчеркнем: они оба щедро используют транспозиции зрителя или слушателя; однако следует тут же добавить: в целом язык значительно превосходит фильм благодаря указательным знакам вообще, благодаря дейксису к воображаемому и в особенности благодаря анафорическому употреблению этих указательных знаков.
4. Богатство и бедность анафорического указания
Для того чтобы получить ясное представление о процессе, дистрибуции и удельном весе анафоры как средства выражения синтаксических связей в обычных прозаических текстах, я произвел статистические расчеты и изобразил диаграммы анафорических слов, разбросанных в тексте, которые будут опубликованы в другом месте. У великих знатоков немецкого языка встречаются как на редкость анафорически бедные тексты (например, у Гете и Ницше), так и очень насыщенные анафорами стихи и проза (у Шиллера). Показательно, что у одного и того же автора в одном и том же произведении наблюдаются необыкновенно сильные колебания в употреблении анафор. Анафорические ссылки очень перегружают тексты обычного канцелярского языка. На их примере можно продемонстрировать, куда привело бы положение, при котором в языке не действовал бы тот же самый принцип (разумеется, с соответствующими изменениями), сформулированный одним серьезным художником для своего механизма репрезентации и наводящий на размышления: рисовать — значит опускать. Хорошо говорить также означает быть экономным в выборе языковых средств и многое оставлять слушателю — прежде всего далеко простирающуюся свободу проявления собственного попутно созидающего мышления. Строго говоря, анафорические указательные знаки определенным образом регулируют это конструктивное параллельное мышление слушателя, и именно к ним более всего подходит греческий тезис о соразмерности.
§ 27. ФОРМАЛЬНЫЙ АНАЛИЗ СЛОЖНОГО ПРЕДЛОЖЕНИЯ (КРАТКИЙ ОТЧЕРК)
Суть проблемы, многообразие источников богатства форм
Здесь все происходит так же, как в случае композитов: исследователь-компаративист знает, что и у предложений имеется фиксированный набор конструкций (fixierte Formenwelt von Gefugen) об истории которых много известно. В обоих случаях желательно обнаружить и постичь источник многообразия. Именно это имел в виду Бругман, когда по поводу композитов написал следующие слова: «Не судьбы готовых композитов важны нам, а сам процесс композиции, композиция как акт первоздания». Этот девиз можно было бы написать в начале целого ряда работ, авторы которых — от Аделунга и до Неринга — стремились постичь сущность сложноподчиненного предложения. Их мысли были направлены в первую очередь на первичный акт создания гипотаксиса. П.Кречмер сформулировал предварительную гипотезу следующим образом: «Для истории гипотаксиса основным является — восходящее, впрочем, к Аделунгу — понимание того, что первоначально имелись лишь простые предложения и что гипотактическая связь предложений возникла из паратактической». Это мнение подкрепляется соображениями как исторического, так и психологического порядка. Соображения психологического порядка можно защитить от мнимых и действительных возражений, высказывавшихся такими специалистами, как Мейе и Бругман, а в еще более резкой и принципиальной форме также Г.Паулем. Об этом мы поговорим подробнее.
С исторической точки зрения для нашей семьи языков существенным является тот факт, что в праиндоевропейском не были обнаружены ни релятивы, ни союзы. Из этого Эдуард Герман (в первую очередь на основе греческого языка) сделал вывод, что в праиндоевропейском не было гипотаксиса. Ряд исследователей, однако, стал оспаривать убедительность данного вывода, при этом обращалось внимание на тот факт, что в живых языках во всех случаях, где аналогичным образом отсутствуют форманты гипотаксиса, включаются музыкальные средства дифференциации предложений. Так, прежде всего Якоби постарался представить сопоставимые данные из других семей языков, а также реконструировать в индоевропейском языке на основе реликтов в «застывших» композитах предположительно древнейшие образования, похожие на придаточные предложения. Мейе обратил внимание на фактор использования музыкальных средств и считал возможным существование в индоевропейском языке древнейших союзов, которые рано исчезли. Таким образом, мы видим, что нет недостатка в разнообразных суждениях о древней истории гипотаксиса.
Как феноменологи, мы постигнем суть вещей и лингвистические проблемы, по моему мнению, скорее всего, если противопоставим друг другу, с одной стороны, языковое состояние, в котором преобладал паратаксис, а с другой — языковое состояние, в котором гипотаксис на ходится в пике своего развития. Когда я стал разрабатывать этот вопрос, мне попалась одна венская диссертация, в которой данная оппозиция рассматривается прямо-таки парадигматически. Я имею в виду очень поучительное в теоретическом аспекте исследование, написанное В.Димке под руководством проф. Чермака. Я приведу заимствованный из этой работы древнеегипетский текст и сопоставлю его для наглядности со сложноподчиненным предложением у Фукидида. Для наших целей достаточно сопоставить переводы текстов в том виде, в каком они даются авторами. Египетский текст представляет образец лапидарного языка, тогда как греческий текст является примером тех многочленных (полиартрических) периодов, которые нам известны по искусным произведениям греческих и латинских классиков и которые в сравнении с современными текстами производят впечатление ушедших в прошлое изобилующих парусами фрегатов древних мореходов. Фукидид (употребим теперь другой образ) возводит в приведенном отрывке местами пятишестиэтажные сооружения. На примере древнеегипетского языка Димке демонстрирует появление второго этажа, то есть не совсем в нем отсутствующих, но очень экономно в нем используемых относительных придаточных, и подготавливает нас, таким образом, к исследованию существенно отличающихся отношений индоевропейских языках.
Из работ германистов сильнее всего стимулируют дальнейшие поиски и размышления четкое описание фактов у Кречмера и теория Г. Пауля. Я сопоставляю их с намерением выявить многообразные корни богатства форм сложноподчиненных предложений. Я надеюсь, что смогу таким образом внести вклад в более обширную систему, которую можно получить, видимо, только на основе универсального сопоставления. Но это задача будущего.
1. Примеры лапидарной и полиартрической речи. Происхождение египетского релятава
Приводимый Димке древнеегипетский текст из «Истории Синухета» (Sinuhe В5) гласит:
«Я совершил хождение на юг | я не намеревался идти в резиденцию | я полагал: возникнут битвы | я не верил: я буду жить после них | я перешел воды Маати недалеко от Сикоморы | я пришел на остров Снефру | я пробыл там на поле | я отправился рано | начинался день | я встретил человека — стоящим поблизости | он приветствовал меня почтительно | он боялся | подходило время ужина | я приближался к „городу быков» | я переправился туда на корабле — не было на нем руля — в веянии западного ветра | я проследовал мимо... | я направил свои стопы на север...»
Грамматически расчлененный период из Фукидида (Hist. belli Pelopon. VII / 69, 2) выглядит следующим образом:
Никиас
положением вещей полностью смущенный и видящий
сколь велика и близка уже была опасность — ибо уже были почти готовы отправиться — и полагающий — как это бывает большей частью при сражениях столь
большой важности — — всюду еще чего-то недостает — и еще недостаточно сказано призвал опять отдельных судоводителей
Называющий их по имени их отца и по их собственному имени и по их роду и призывающий каждого в отдельности никто не должен рисковать тем
что он к славе своей прибавил никто не должен дать померкнуть тем доблестям
которыми блистали предки и напоминающий об отечестве которое наслаждается прекраснейшей свободой о предоставленной в нем всем гражданам свободе устраивать
свой образ жизни и говорящий иное что люди обычно совершают которые находятся в подобном положении которые не страшатся того что кому-то могло бы показаться устаревшим и также то, что люди в подобных случаях говорят похожего друг другу
что относится к женам детям и богам отечества считая это, однако, полезным в данном положении.
И без моего комментария ясно, почему автор в египетском тексте видит отражение «духа египетской культуры», а в греческом тексте — отражение многообразной расчлененной сущности эллинизма. Результатом его наблюдений является утверждение, что в текстах из сочинительного демонстратива возникает подчинительный релятив . Если говорить точнее, последний знак можно обнаружить повсюду и в древнейших текстах; однако в них он встречается редко, а впоследствии появляется значительно чаще и в тех местах, где первоначально выступал только первый. В тех случаях, где мы, согласно Димке, в любом индоевропейском языке должны ожидать примерно следующей последовательности предложений: «Когда настал день, я встретил человека, который с почтением приветствовал меня, поскольку он боялся», — в древнеегипетском тексте предложения стоят рядом, не будучи связанными друг с другом. Но такое преобладание паратаксиса не становится существенно меньшим при переходе от более торжественных к обыденным прозаическим текстам и в более позднее время под влиянием греков и римлян, когда наблюдается большая легкость и гибкость. Если бы возникала необходимость раскрыть содержание понятия «лапидарный язык», которое вполне приложимо и к греческим, и к римским надписям на камне, то, как я полагаю, вряд ли можно было бы найти более яркий образец, чем тексты на высокоразвитом языке древних египтян.
В материале, который анализировал Димке, имеются необычайно интересные с языковедческой точки зрения факты. Постараемся уяснить себе эти факты путем конструирования по их образцу и с помощью выработанных нами для этого понятий. Если я, начав рассказывать по-немецки, скажу es kam ein Mann «пришел человек» и затем употреблю to-дейктическое указательное слово то это вовсе не означает, что оно является истинным относительным местоимением. По-видимому, в праиндоевропейском языке существовала (неизменяемая) указательная частица. Вопрос: как же обстоит дело с семантической и с синтаксической функциями этой частицы? В повествовательном тексте ни о каком demonstratio ad oculos не может быть и речи. Но надо подумать, не находился ли до того, как сформировалось четкое анафорическое употребление, все же дейксис к воображаемому на переднем плане. Если я стану рассказывать: «NN жил сто лет тому назад в Вене. Там тогда были...» — то действует дейксис к воображаемому. Скажем же еще раз: es kam ein Mann (и далее) to. Можно предположить, что рассказчик в своем воображении как бы указывает пальцем на то, что перед ним находится. Относящийся к теории языка вопрос о происхождении релятива в четкой формулировке гласит: чем отличается известный в наших языках релятив от такого дейксиса к воображаемому?
Бругман вообще не усматривал здесь никаких различий; надо было бы показать ему факты древнеегипетского,языка, подробно описанные Димке. Из них ясно по меньшей мере, что древнеегипетское to было в сущности не ретроспективным указанием, а при таком употреблении проспективным (катафорическим) и что для возникшей позднее потребности в анафоре был изобретен специальный дополнительный знак. С точки зрения теории языка это наиболее интересное наблюдение в работе, которую мы рассматриваем. Ведь дейксис к воображаемому не нуждался бы в дополнительном знаке; если то, что имеется в виду, стоит перед моим, говорящего, внутренним взором и перед внутренним взором моего слушателя, то для указания на него, достаточно простого to. Напротив, по-иному обстоит дело в том случае, когда в своем высказывании я как бы оборачиваюсь назад и намереваюсь указующе еще раз затронуть только что произнесенное слово и с помощью номинативной значимости этого слова обратить внимание слушающего на тот же самый предмет. Такое обращение назад является первым шагом в конструировании релятива; этот шаг ведет к релятивной частице (Relativpartikel).
При втором шаге к такой частице добавляется полевой знак, и она превращается, таким образом, в (склоняемое) местоимение. Это прогресс, который, вероятно, можно было бы подтвердить полученными (путем конструирования) примерами из индоевропейского языка. Для точности необходимо сказать, что деление на первый и второй шаги не имеет в приведенном анализе временного значения. Это чисто логическое расчленение. Такие шаги не зависят друг от друга, они могли совершаться одновременно и независимо друг от друга. Само собой разумеется, что я не в состоянии оценивать содержательную корректность интерпретаций Димке. Я могу лишь сказать, что если я правильно понимаю Димке и если он надежно обнаружил и описал первый шаг, то языковед этому не удивится, а, наоборот, подумает, что тут нечто такое, чего в результате чисто феноменологического анализа можно было бы где-либо ожидать. Возможно, когда мы научимся лучше видеть подобные вещи, этот шаг можно будет обнаружить с большей отчетливостью еще где-нибудь. Для древнеегипетского языка было бы желательно узнать, в какой мере возникший релятив впоследствии приобретал временные, условные и т.д. оттенки значения или объединялся с обозначавшими их специальными знаками. Этого вполне можно было бы ожидать как развития, параллельного истории индоевропейского языка.
2. Тип по Паулю
Релятив — анафорический знак kat'exochen. Когда и где он возник, сказать трудно ввиду известного всем многообразия союзов и гипотактических образований. Можно ли, следовательно, считать появление релятива в каком-либо языке искомым источником наличия в нем многообразных гипотактических форм? Ответ: нет; существуют ведь и другие способы возникновения релятива. Избежать опасности, связанной со слишком быстро сконструированной на основе единственного принципа теорией, можно в том случае, если на основе ясных примеров будут выявлены образования, имеющие иную структуру. С чисто формальной точки зрения и исходя из простого предложения, при этом происходило, видимо, либо расширение, либо объединение: в первом случае (грубо говоря) из одного предложения возникают два, а во втором — из двух одно. Среди языковедов имеются и последовательный представитель теории расширения — Г.Пауль. и последовательный сторонник теории синтеза — П.Кречмер.
Это противопоставление не взято с потолка. Даже внешне оно прослеживается в том, как Г. Пауль после описания распространенного простого предложения (Ein-Satz) озадачивает читателей своей книги заявлением: «Уже в предшествующем изложении мы переступили границы так называемого простого предложения и затронули область предложения сложного. Ведь при подлинно историческом и подлинно психологическом подходе становится ясно, что мы не можем настаивать на этом разграничении» (Paul. Die Prinzipien.., § 100; русск, перев., с. 171). Уже здесь содержатся элементы полемики, она приобретает отчетливую форму в вопросе, как же было вначале. Пауль оспаривает не только основной тезис, в который, согласно Кречмеру, верили специалисты «начиная с Аделунга», но выражает свое несогласие в виде ошеломляющего утверждения, будто бы истинный паратаксис вообще никогда не существовал. «Мы уже видели, что при подчинении один из членов может обладать известной самостоятельностью; с другой стороны, ясно, что сочинение с полной самостоятельностью отдельных предложений вообще не встречается, что предложения не могут быть соединены друг с другом, не вступая при этом в своего рода подчинительную связь» (Paul. Ор. cit„ S. 147 f.; выделено мною. —К.Б.; русск, перев., с. 175). Другими словами: вначале был гипотаксис, и он никогда не был преодолен.
А что же сказал бы Г. Пауль о древнеегипетском тексте? По-видимому, следующее: здесь еще отчетливее, чем где-либо, вы видите, что я прав. Ведь вы не станете меня убеждать, что рассказывающий о той встрече ранним утром случайно расположил предложения в той последовательности, в какой вам это необходимо, чтобы, прибегнув к помощи трех соединительных знаков, сделать из нее настоящий индоевропейский период! Нет, египтянин выстроил предложения в точно такой же последовательности, как и вы, чтобы одно из них уточняло другое и из них возникла бы логически стройная речь. А это и есть именно то, что Г.Пауль называет подчинением. После этого нельзя спорить, можно лишь спросить, соответствует ли его понимание существу дела и целесообразно ли оно. Является ли непременно придаточным предложением любое предложение, которое каким-либо образом «детерминируется» соседним предложением? У такого специалиста, как Г.Пауль, несомненно, имеются «исторические и психологические» причины для того, чтобы отказаться от распространенного мнения и пойти своим путем.
Однако с феноменологической точки зрения слабым местом его теории является именно то, что представителям противоположной концепции он приписывает никогда не высказывавшееся мнение о «самостоятельности» (каждого предложения в паратактическом ряду). Если я как защитник критикуемых введу обсуждаемую нами самодостаточность предложения без указательного поля, это как раз то, что требуется для возражения Г.Паулю. Предложение может быть столь же самодостаточным, как и предложения логиков, и в то же время быть по содержанию необходимым в определенном месте четкой аргументации; его содержание может также уточняться или само уточнять в ткани логически организованного контекста. Но когда мы приступаем к рассмотрению гипотаксиса и его фиксированных форм, все это временно можно не принимать во внимание. Однако уже сейчас следует сказать, что необходимость вернуться к обсуждению всего этого возникнет позднее в соответствующем месте. О том, насколько оно необходимо, будет сказано ниже. Но пока мы изложим хорошо продуманную теорию Г.Пауля.
Пауль исходит — и это является определяющим для его теории — из повествовательного предложения (S ® Р) без указательного поля и прослеживает, что же происходит, если к общему Р добавляется еще один S или к общему S — второй Р. Мы сами, опираясь на логику Эрдманна, использовали эту схему расширения, чтобы разъяснить функцию слова und «и» (с. 290 и сл.). К сказанному можно лишь добавить, что Пауль, будучи грамматистом, ощущает различие между und, связывающим предметы (sachbundelnd) и und, соединяющим предложения (satzfugend), и чуть ли не с удивлением отмечает, что из отношения S ® Р возникли «все остальные синтаксические отношения за исключением одного-единственного, а именно: копулятивного объединения нескольких элементов в единый член предложения» (Paul. Ор. cit„ S. 138). Такое ограниченное признание своеобразия атрибутивных конструкций с und, если разобраться, оправдывает сопротивление Пауля новаторам в теории (слово) сложения. Теорию Пауля о распространенном предложении следовало бы еще раз, но намного четче изложить тому, кто, как и мы, связал бы с указанным различием тот примечательный факт, что при нескольких субъектах в предложении Р имеет то показатель единственного, то показатель множественного числа: senatus populusque Romanus decrevit (decreverunt) «сенат и народ римский постановил (постановили)». Но этот вопрос мы не будем рассматривать. Ниже речь пойдет лишь об und, соединяющем предложения.
В тех случаях, когда und, соединяющее предложения, выступает при одном-единственном субъекте между двумя предикатами, логик справедливо скажет, что наличествуют два суждения. Пауль же считает, что налицо гипотактическое образование: Er fiel um und starb «Он упал и скончался». Того, что здесь схвачена и изображена объективная связь двух событий, никто не станет оспаривать. И если иногда такого рода предметная связь — это лишь простое следование событий, то в других случаях она может быть сколь угодно богаче и нюансированней: er liebte und verzieh «Он любил и простил»; Er heuchelt und erreicht sein Ziel «Он лицемерит и достигает своей цели». Но зачем пространно рассуждать о других возможностях или поддерживать гипотезу о том, что в таких образованиях может стоять только один субъект? Специфику теории Пауля можно достаточно четко охарактеризовать, если в дополнение к первому тезису «расширение» обсудить и второй о конструкциях с und. Кратко теорию Пауля можно сформулировать так: вначале было und, распространяющее (satzerweiternd) и расчленяющее (satzzerlegend) предложение.
Подробности в предлагаемом здесь кратком очерке вряд ли необходимы. Идея Пауля хотя и является односторонней, однако ее нельзя опровергнуть. И из того, в чем она верна, знаток истории и мастер интерпретации, каким был Пауль, выводит соображения общего порядка, которыми глава об основных синтаксических связах насыщена в большей степени, чем любое иное краткое описание синтаксиса. О том, что und вовсе не всегда должно присутствовать эксплицитно, но может и не упоминаться или быть заменено другим словом из одной с ним группы, Пауль, естественно, знал так же хорошо, как и мы. Относительно чистый паратаксис в его понимании он усматривает в параллельных предложениях типа Er lacht, sie weint «Он смеется, она плачет» и признает анафору «очень существенным шагом» в развитии синтаксиса. Анафора для него — это средство экономии. «Можно было бы представить себе более обстоятельный способ выражения, при котором каждое предложение повторялось бы дважды — один раз как самостоятельное, другой — как зависимое. Подобное повторение — которое и в самом деле встречается, но редко, в виде исключения — в языке заменяют местоимением или указательным наречием» (Paul. Ор. cit., S. 148; русск, перев., с.176).
Несомненно, это сказано корректно, этого нельзя опровергнуть, можно лишь углубить, если признать, что рефлексивное указание представляет собой необычайно поразительный и отнюдь не само собой разумеющийся феномен, и если появление истинного релятива представить как поворотный пункт в истории гипотаксиса. Пауль намечает тему, но не разрабатывает ее. Он также отмечает в последнем абзаце своей главы тот источник гипотактических образований, который Кречмер выносит в начало; однако здесь лишь констатируется, что побуждения и вопросы могут «вступать в логическую зависимость» (от повествовательного предложения) и превращаться при этом «в обозначения условия или уступки»: Quidvis opta et veniet «Желай чего угодно — сбудется» (Paul. Ор. cit., S. 150; русск, перев., с. 178). Обратим еще раз внимание на et в интересующем нас месте и приготовимся к попытке изменить объяснения там, где (как у Кречмера) это и уже больше не несет на себе акцент.
3. Тип по Кречмеру. Начальная стадия. Резюме
Формулировка, которой придерживались лингвисты от Аделунга до Кречмера, гласит: вначале была паратактическая цепочка предложений, пока они не стали встраиваться друг в друга. Существенно то, что эта вторая реконструкция в отличие от предложенной Паулем исходит не из простого предложения без указательного поля, а из (с феноменологической точки зрения) более примитивного состояния языка. У Пауля имеется в виду повествовательное высказывание S ® Р, которое мыслится как распространяемое; здесь же речь идет о повествовательных и экспрессивных (kundgebend) или апеллирующих (appelierend) высказываниях, которые теснее объединяются. Приведем очень четкое перечисление главных случаев у Кречмера:
«С формальной точки зрения необходимо разграничивать три случая: 1. Второе из двух следующих друг за другом предложений было подчинено первому. Например: Ne moriatur «Я опасаюсь. Пусть он не умирает» превращается в Timeo. Ne moriatur, где латинское ne по сравнению с немецким ich furchte, dab er stirbt «я опасаюсь, что он умрет» объясняется именно таким образом. 2. Первое предложение подчиняется второму Ei(=O eieue) moi ti piuoio! To cen polu kerdion eih «О, захотел бы ты меня все же послушать! Это было бы намного лучше»; они сливаются в одно предложение, поскольку первое предложение воспринимается как условие ко второму: Wenn du mir folgst, ware das weit besser «Если бы ты меня послушался, было бы значительно лучше» (II. H 27). Ср. конструкции: Sint Erlcenates, поп deerunt, Flacce, Marones (Martial. VIII 56,5) «Будут Меценаты, о, Флакк, не будет недостатка в Вергилиях и Горациях» и у Шиллера: Sei im Besitze und du wohnst im Recht = Wenn du im Besitz bist, so wohnst du im Recht «Если ты владеешь, то ты прав». 3. Встроенное предложение подчиняется окружающему иго предложению. II. В 308 и сл. drakwn... omerdalioV, ton pautoV OlumpioV hce jowsde... opousen первоначально мыслилось следующим образом: «ужасный дракон — его послал сам Олимпиец на свет божий — бросился...» По мере того как включенное предложение подчиняется включающему его, демонстратив ton превращается в то, что мы называем релятивом.
Х. Латтманн по-иному объясняет предложения типа Timeo ne moriatur (Lattmann H., KZ, 49, 1919, S. 100); он трактует ne как интенсифицирующую (ср. греч. nh, nai) и неопределенную (лат. — ne в вопросах) частицу, а в конъюнктиве усматривает потенциалис. Первоначальное значение, следовательно: Ich furchte, er mochte vielleicht sterben «Я опасаюсь, он может, вероятно, умереть» (S. 62 f.).
Различия в суждениях специалистов о латинском ne не затрагивают языковедческую оценку синтетической теории. Ведь и в предложении с потенциалисом содержится сообщение, которое реализуется в сложноподчиненном предложении. Нам нужно было бы достаточно далеко отстраниться, чтобы найти ту позицию, с которой можно было бы охватить все многообразие обнаруженных Кречмером соотношений; нам следовало бы прежде всего в системе рассмотреть «типы предложений», что увело бы нас далеко за пределы предлагаемого здесь анализа репрезентирующего языка. Но все же кое-что относящееся к теме указательного поля необходимо сказать в дополнение к первому и второму главным случаям, упоминаемым Кречмером, не отклоняясь при этом, однако, столь далеко. Его третий случай мы отнесем в иную рубрику, поскольку возникновение релятива — это совсем другой вопрос, который уже обсуждался.
Я задаю, несомненно, простой и напрашивающийся сам собою вопрос: существовали ли в предполагаемый начальный период наряду с последовательностями Timeo. Ne moriatur также последовательности типа Times. Ne moriatur «Опасаешься. Не умер бы он» и Medicus timet. Ne (pater meus) moriatur «Врач опасается. Мой отец не умер бы'? Возможно, да, возможно, и нет. Дело в том, что надо было бы знать, где возникает выражаемое языковыми средствами желание (больной не должен умереть) в этих сконструированных случаях. В душе говорящего таким же образом, как и в случае Timeo. Ne moriatur, или же в душе того, к кому обращено высказывание, или в душе врача? Для готового языкового состояния классической латыни, где два предложения превратились в одно гипотактическое образование, интерпретация не вызывает никаких сомнений. Там «опасение» примысливается лицу, являющемуся субъектом первого предложения независимо от того, указывает субъект на первое или на второе лицо либо называет человека. А как обстояло дело в чисто паратактическом высказывании? Можно было бы себе представить промежуточную фазу, в которой функция выражения желания (лучше: функция заклинания) у ne была еще полностью жива и наблюдался скачок из повествования в первом предложении в прямую речь, содержащуюся во втором предложении — Meducus timet: ne moriatur «Медик опасается: не умер бы». То обстоятельство, что подобного рода размышления излишни в случае приводимого Кречмером примера, не должно нас, однако, от них удерживать, после того как мы на примере древнегреческого текста узнали, в сколь малой степени сами собой разумеющимися являются переходы к собственно сложноподчиненным предложениям. Там при зарождении релятива нужны были иные, чем здесь, процессы. Но переходы и здесь были, очевидно, неизбежными. И одним из таких переходов могло быть, по-видимому, смешение, которое я имею в виду, — смешение, на которое был сделан намек, когда речь шла об известном специальном случае включения прямой речи в повествование, однако само смешение не было при этом в достаточной степени определено и исчерпывающе описано.
Вовсе не случайно, что в ясных и убедительных — с точки зрения теории языка — примерах Кречмера содержатся (древний) императив и оптатив (или прохибитив). Ведь в своей теории Кречмер делает упор на экспрессивную и на апеллятивную функции. Указанные словоформы, если бы их не было, можно было бы сконструировать вместе с предложениями, которым они придают соответствующий характер, с помощью инструментальной модели (Organon-Modell) точно так же, как и редкие, похожие на предложения, подключения к междометиям. Я имею в виду лат. Heu me miserum «Увы мне, бедному!» или Vae victis «Горе побежденным». Здесь важно следующее: во всех случаях, где в значительно более поздних предложениях без указательного поля экспрессивный или апеллятивный момент, выраженный посредством музыкальных модуляций имеет собственную фонематическую форму (которая, как в случае императива komm! veni! «приходи!», может заключаться также в отсутствии суффикса) в принципе возможны выявленные и описанные Кречмером гипотактические образования.
Почему? Ответ имеет психологическую основу и гласит: потому что наши аффекты и волеизъявления направлены на предметы и положения вещей, ориентированы на них и обычно мотивированы ими. Для полного понимания языкового выражения чувств и желаний часто необходимо, чтобы дело не ограничивалось лишь намеком на объективное, но было сказано прямо. Если же кое-что от этого объективного выражается языковыми средствами в предложении, которое либо следует за высказыванием с экспрессивно-апеллятивной функцией, либо предшествует ему, то оба высказывания как бы сами собой срастаются в гипотактическое образование, поскольку их источником является одно и то же переживание. Ведь, бесспорно, одно и то же переживание побуждает говорящего начинать дважды, чтобы произнести «Timeo. Ne moriatur» или другое столь поучительное — привлеченное нами в качестве иллюстрации — предложение, подводящее нас к пониманию того, почему греческое слово со значением wenn «когда» — в отличие от нашего — не образовано как дериват релятива. Кречмер увидел типичный речевой оборот и усмотрел в нем специфический источник гипотактических образований.
Дойдя до этого пункта, психолог обязан обратить внимание специалиста по истории языка на то, что не только вызываемые сильными чувствами переживания, но и эмоционально слабо окрашенные или даже эмоционально нейтральные мысли могут побудить или даже вынудить человека, который хочет их выразить, начинать дважды. Если я заменю латинское timeo на verbum sentiendi или на verbum declarandi, человек, изучавший когда-то латынь, сразу же вспомнит, что после них следует ожидать появления странной конструкции — винительного с инфинитивом: Ceterum censeo Carthaginem esse delendam «Впрочем, я считаю, что Карфаген должен быть разрушен». С психологической точки зрения смысловое содержание, выражаемое винительным с инфинитивом, относится к выражению мыслительного акта, передаваемого словом censeo «я считаю», таким же образом, как и мысль о боязни ne moriatur — к выражению переживаемого опасения глаголом timeo. Поэтому мы и не проводим в наших современных языках никакого последовательного различия между обоими случаями, а употребляем и тут и там производное от релятива, например такое, как нем. da? «что», или в обоих случаях мы продолжаем в виде прямой речи: Ich furchte: er stirbt «Я опасаюсь, он умрет», Ich erklare: Carthago mu? vernichtet werden «Я заявляю: Карфаген должен быть разрушен». Ясно, что винительный с инфинитивом нельзя просто приравнять к (обычным) придаточным предложениям. Специально надо обсудить вопрос, чем эта конструкция от них отличается с общетеоретической точки зрения.
4. Сравнение обоих типов
Если мы введем надлежащие обозначения, это облегчит обзор и четкое разграничение кречмеровского и паулевского типов. Для кречмеровского типа это — интенциональное единство переживания, дважды выраженного словами. А для паулевского типа это — межситуационное отношение, создающее конструкцию. В высказывании Er fiel um und starb «Он упал и умер» изображены два события, последовательно коснувшиеся одного и того же человека, и дело слушателя специфицировать отношение между этими событиями. Можно ли это уже назвать гипотаксисом? Не вызывает сомнений, что совсем немного нужно для того, чтобы отношение, лишь намеченное союзом und, с помощью языковых средств представить более дифференцированным и сложнее оформленным: Er fiel um, aber sprang wieder auf «Он упал, но опять вскочил»; Die Tauern sind sehr schon aber schwer zu erklettern «Горы Тауерн очень красивы, но на них трудно взобраться». Такого рода aber «но» предполагает, что слушатель способен домысливать, оно корректирует или тормозит мысль; оно говорит слушающему примерно следующее: «Возможно, ты ожидал, что упавший останется лежать? Нет, напротив,..; Возможно, тебя привлекает красота Тауерна, однако подумай о следующем». В сущности, эти субконструкции подкрепляют интерпретацию Пауля; и в наших примерах ее надо делать и допускать, ибо в противном случае конструкция будет непонятной. Ведь объективно свойство schon «красивый» и свойство schwer zu erklettern «трудно взобраться» не находятся в отношении противоположности, оппозиции или любом ином, какое можно было бы иметь в виду при употреблении aber. Мы опять невольно натолкнулись на фактор сопутствующего конструирования, и он один способен в определенных пределах подкрепить теорию Пауля.
Кречмеровский тип конструкции, напротив, первичнее, с точки зрения истории языка он, по-видимому, более древен; в принципе его, по-видимому уже можно было создавать сигналами одноклассной системы. И если я не заблуждаюсь, сюда фактически относятся редко встречающиеся сочетания междометий с простыми именованиями и овествовательными предложениями: Oweh! «Увы!; Der Feind! «Враг»; Pfui der Teufel! (Pfui die Schande!) «Фу-ты черт!» ('Фу, как не стыдно!'); Aha, es donnert! «Ага, гром гремит!». Пожалуй, разнообразнее был бы улов в детской комнате, а именно в тот примечательный период, когда однословные предложения у ребенка начинают заменяться многословными высказываниями. Первоначально это, как правило, еще не S ® Р — предложения, а смешанные аффектно-номинативные или апеллятивно-номинативные образования, вызванные одним и тем же поводом для говорения. Если защитный знак уже сформирован, то волюнтативное nein «нет» в устах немецких детей звучит большей частью не иначе, чем латинское пе (именно nah), и ставится либо перед назывным высказыванием, либо после него. Ясно без пояснений, что грамматически правильные предложения из Гомера и иллюстративные примеры Кречмера не являются детским языком. Но я хотел с помощью параллелей показать предположительно очень большую древность конструкции описанного им типа.
Сформировавшееся повествовательное предложение S ® P, с которого начинает Пауль, моложе. Когда ребенок овладевает им в достаточной степени, появляются противопоставления типа рара brav, olol bos «папа хороший, дядя злой», то есть такие образования, которые Пауль должен был бы включить наряду со своими примерами er lacht, sie weint «он смеется, она плачет» в список относительно чистых паратактических образований. Одновременно или позже появляются в качестве типического явления распространенные предложения, следующие формуле Пауля, этого я не могу сказать, просмотрев достоверно зафиксированные высказывания детей. Они известны, я очень хорошо припоминаю их, поскольку они обратили на себя мое внимание; однако они никогда не изучались в намеченном Паулем аспекте. Там, где они выступают в форме, которая привлекла мое внимание, становится особенно ясно, что, действительно, одно P к нескольким S (возможно и обратное) является излюбленной, хорошо освоенной ребенком моделью, которой он мастерски пользуется.
«Когда ребенок произносит двусловные предложения, имеющие, бесспорно, смысл суждения, например рара brav «папа хороший», иногда можно наблюдать, что маленький оратор не ограничивается только одним высказыванием такого рода, а, используя избранную модель, приписывает тот же самый предикат всем присутствующим по очереди (mama brav «мама хорошая», tante brav «тетя хорошая'). В таких случаях побуждение высказать второе и последующие суждения поступает явно не извне, ребенок лишь воспроизводит свою деятельность по высказыванию суждений, но применительно к другим субъектам. Он как бы пускает по кругу незаполненную схему, чтобы вводить в нее последовательно и другие лица; или, что то же самое, он запоминает прием и применяет его к другим случаям. Я не знаю, бывает ли на столь ранней стадии уже так, чтобы сходным образом варьировался и предикат, а субъект оставался константным или чтобы одновременно менялись и субъект, и предикат, и мы имели дело, образно говоря, с совершенно незаполненной схемой суждения. Но определенно встречается нечто иное, что тоже сюда относится, а именно столь любимые многими детьми антитезы. Естественно, не все. Встречаются случаи, в которых на основе самой ситуации и характера произнесения (в один прием) складывается впечатление, что все сказанное следует воспринимать как целостное сложное суждение, что, иными словами, отношение противопоставления с самого начала являлось центральным в высказанной в предложении мысли. Однако наряду с этим я наблюдал и другие случаи, для которых требовалась иная, именно интересующая нас здесь интерпретация. Это отчетливо видно, например, тогда, когда суждение с противоположным по значению предикатом появляется лишь в конце паратаксиса с постоянным предикатом «.
Сформировавшийся релятив еще раз появляется в детском языке позднее, а вместе с ним появляется и множество других анафорических средств. Однако об этом пока известно мало полезного для нашего лингвотеоретического очерка о гипотаксисе.
5. Понятие гипотаксиса. Полевой разрыв. Гипотеза Марти, новейшие исследования
Несколько слов о понятии гипотаксиса, определить которое столь же трудно, как и понятие предложения. Что такое придаточное предложение? В высказываниях специалистов прошлого, от Аделунга до Хайзе, все отчетливее вырисовывается идея, что отношение предложения к входящим в него словам на более высокой ступени повторяется в отношении сложноподчиненного предложения к входящим в него предложениям. «Придаточные предложения — это определяющие или уточняющие части главного предложения, они относятся к главному предложению и к его частям так же, как распространяющие определения простого предложения относятся к нему и к его частям; они отличаются от этих определений лишь тем, что они имеют форму предложений» (Неуsе. Ор. cit.) Если современный языковед-теоретик задумается о том, какие именно явления больше всего соответствуют этому суждению, то среди прочих он вспомнит и об упоминавшемся при рассмотрении кречмеровского типа винительном с инфинитивом и о латинских партиципиальных конструкциях. Ведь они фактически находятся в символическом поле одного и того же обрамляющего предложения и несут его полевые знаки; многочисленные партиципы в приведенном для примера периоде из Фукидида стоят, например, в номинативе, который включает их, как и сам субъект (Никиас), в рамку предложения. То же самое относится и к винительному падежу в Ceterum censeo Carthaginem esse delendam «Впрочем, я считаю, что Карфаген должен быть разрушен». Возвращаясь к образу «суставного сочленения» в речи, констатируем, что в этом месте не происходит никакого нарушения поля и суставное сочленение не образуется; напротив, символическое поле рамочного, или главенствующего, предложения полностью включает эти добавления в себя. Здесь наблюдаются такие же условия, как и в случае композита (или свободной группы слов). Лишь внутри них, так сказать, в их внутренних домашних условиях, дело обстоит, пожалуй, несколько иначе, чем внутри композита; в них больше простора, больше возможностей для распространения задаваемой глаголом внутренней структуры.
Однако оставим пока этот вопрос открытым и вспомним попутно о так называемых абсолютных, то есть не столь непосредственно включаемых партиципиальных конструкциях, в частности об ablativus absolutus в латыни. Удобство системы, в которой наряду с падежами внутренней детерминации существует столь «щедрый» падеж внешней детерминации (в понимании Вундта), каким является латинский аблатив, широко используется как уютное гнездо, как готовый футляр, в котором произвольно и теми же синтаксическими средствами, что и в предложениях, можно конструировать и воспроизводить положения вещей независимо (в пределах ограничивающей гнездо рамки) от соотношений внутри символического поля предложения. Следует ли вообще считать аблатив составной частью символического поля латинского предложения? Этот вопрос я должен переадресовать специалистам; у меня как неспециалиста такое впечатление, что дело в значительной мере в смешанной латинской системе падежей, которая приводит к поразительно обширным «распространенным» предложениям, известным нам по произведениям классиков. Ведь после заполнения ближайших позиций при глаголе ответами на вопросы quis? «кто?», quid? «что?» последовательно появляются и встраиваются в предложение ответы на вопросы ubi? «где?», quibus auxiliis? «при помощи чего?», cur? «почему?», quomodo? «каким образом?», quando? «когда?». Такое латинское предложение, подобно по-походному упакованному ранцу, содержит все необходимое, значительно больше, во всяком случае, чем этого можно достичь с помощью только падежей внутренней детерминации.
Мы подошли как раз к тому месту, где системное учение о придаточном предложении должно было бы высказаться в поддержку широко распространенного представления, что придаточное предложение является членом предложения или замещает его. Такое суждение правомерно постольку, поскольку не происходит ни (полного) нарушения поля символов, ни возникновения шарнира, которое наиболее элегантным образом осуществляется с помощью релятива с его производными, союзами. Оно правомерно по отношению к таким включениям, какими являются связанные (bezogen) или несвязанные (unbezogen) партиципиальные конструкции или образования типа винительного с инфинитивом. Напротив, там, где на свою полную мощность включается анафора, нет необходимости в прочном сочленении, можно начинать совершенно заново и тем не менее подчинять, где угодно и чему угодно. В этом состоит специфическая функция указующего знака, ставшего анафорическим и подчиняемым. Нет, надо внести поправку: теория частей предложения наталкивается на свои границы и в случае кречмеровского, и в случае паулевского типов. Ведь любое сочинительное und может вызвать нарушение поля и позволяет начинать с другого субъекта, а прямая речь или присоединительные предложения с апеллятивной или с экспрессивной функцией всегда обладают своим полем символов.
Г.Пауль в своей немецкой грамматике принимает в расчет тот факт, на который в первую очередь обращает внимание теория членов предложения: он признает существование первой главной группы придаточных предложений, которые он называет «падежные предложения» (Kasussatze). Но за ними следуют еще две другие главные группы, которые скачкообразно вводят новые разграничительные критерии. И в этом заключается логическое несовершенство большинства подобных попыток классификации. Но кто знает? Может быть, не те, кто классифицирует, а классифицируемое ответственно за множество критериев.
Некоторые из исследователей нового поколения большей частью подчеркивают потребность придаточных предложений быть подключаемыми (Anlehnungsbedurfnis) и присоединяются к предложению Марти причислять придаточные предложения к синсемантическим образованиям: «Не только имена, но и целые предложения могут деградировать до синсемантических (Mitbedeutenden); они превращаются в придаточные предложения, утрачивают самостоятельность, и при этом происходит так, что первоначальное значение действует как внутренняя языковая форма». Наиболее последовательно, насколько я могу судить, довел эту идею до конца В.Бранденштайн в своей четкой и содержательной работе. «Под „придаточным предложением» подразумевается двоякое. Во-пеpвых, предложения определенного внешнего вида, Во-вторых, предложения с определенными еще не установленными семантическими признаками. Оба эти понятия, скрывающиеся за одним и тем же термином „придаточное предложение», часто совпадают, но отнюдь не всегда».
Предложенное самим Бранденштайном определение гласит: «По-видимому, остается лишь один выход определять придаточные предложения по их значению как такие предложения, которые являются синсемантическими и, будучи взятыми изолированно, или не имеют никакого значения, или имеют какое-то иное» (Вrandenstein. Op. cit., S. 135). Оставим открытым вопрос о том, полностью ли соответствует это определение тому, что Марти понимает под «синсемантичностью». Во всяком случае, потребность быть подключаемым здесь выдвинута на передний план.
Однако с таким подходом связана одна загвоздка, и его нельзя считать достаточным определением. Неринг хорошо это подметил и разработал далее. То новое, что он дает, мы можем подключить к анализу паулевского типа гипотаксиса. Там мы уяснили, что отношение между ситуациями конституирует конструкцию Er liebte und verzieh «Он любил и простил». Неринг приходит к выводу, что в гипотаксисе существенно выражение отношений между ситуациями. У придаточного предложения обнаруживается систематический характер, потребность быть подключенным; однако к этому «добавляется еще одна логическая величина». Если освободить то, что Неринг имеет в виду, от несколько своеобразного языкового оформления, то остается мысль о том, что гипотактическое образование в целом служит для выражения отношения между ситуациями.
Сказанное, однако, не относится к кречмеровскому типу; но в иных случаях оно является определяющим. В этом месте должен был бы подключиться сообразительный логик и показать, как и в какой мере многообразие обусловленных суждений может быть выражено средствами гипотактических предложений. Между (необусловленными) категорическими и в различнейшей степени обусловленными и ограниченными суждениями с логической точки зрения существует большое различие. Наряду со многим прочим гипотактические образования служат для того, чтобы выражать обусловленные суждения: Wenn es blitzt, so donnert es «Если сверкает молния, то гремит гром». Здесь в центре внимания находится отношение зависимости между двумя событиями; сюда же я мог бы причислить и немецкое предложение Lange Haare kurzer Sinn «Волос долог, а ум короток». Некоторые интерпретируют мнимые именные предложения как условные конструкции. Того, кто в своих рассуждениях дошел до этого пункта, уже не может — по крайней мере полностью и для всех типов — удовлетворить характеристика придаточного предложения как синсемантического (или, как говорилось раньше, синкатегорематического).
Придаточные предложения во многом разнятся друг от друга. Слишком простая универсальная формула Бранденштайна не соответствует паулевскому типу с отношением между ситуациями. Но она из-за категоричного, несколько легковесного доказательства отодвигает в сторону и кречмеровский тип. Признавая плодотворность инструментальной модели (Organon-Modell) языка, Бранденштайн считает возможным в своем случае пренебречь ею. Мы полагаем, что в конструкциях кречмеровского типа существенным является как раз то, что из одного и того же побуждения к говорению вытекают два высказывания, которые дополняют друг друга, поскольку одно из них связано с актом говорения и с его осуществлением, а другое — с интенциональным содержанием: Censeo Carthaginem esse delendam «Считаю, что Карфаген должен быть разрушен»; timeo ne moriatur «опасаюсь, не умер бы». Между тем Бранденштайн сам перекрывает себе путь к такому пониманию, поскольку он полагает, что имеет в руках доказательство того, «что любой класс языковых знаков можно в достаточной мере определить только с помощью чисто психологических признаков, другими словами, что достаточно указать, что этот тип языковых знаков способен выразить» (Brandenstein. Ор. cit„ S. 119).
Для него, следовательно, все предложения единообразно служат для того, чтобы выражать; в такой мере единообразно, что не остается места для таких характерных структур, какие описал Кречмер. Итак, подытожим: результаты столь упрощенной теории языка — беспомощность как перед паулевским, так и перед кречмеровскими типами сложноподчиненных предложений.
Гипотаксис по меньшей мере трехлик. Тот, кто после всего, что мы узнали из длящейся столетие дискуссии специалистов и что мы обсудили, прочтет еще раз древнеегипетскую историю Синухета, обнаружит и там обороты, указывающие на кречмеровский тип. Например: Ich meinte: Kampfe enstehen; nicht glaubte ich: ich lebe nach ihnen «Я полагал: возникнут битвы; я не верил: я буду жить после них». Если немецкий перевод адекватен, это те смешения повествования и прямой речи, которые, по-видимому, очень архаичны и которые, возможно, были первым источником сложноподчиненных предложений кречмеровского типа. Союз und и сопутствующие ему распространения предложений по модели Г.Пауля в немецком переводе древнеегипетского текста не обнаруживаются. И last not least, релятив, таким образом, почти не играет никакой роли в лапидарном языке египтян. Решающий поворот к богато расчлененным периодам индоевропейских языков, вероятно, произошел тогда, когда научились превращать возникающий контекст в указательное поле, чтобы создавать в речевой цепи многообразные свободные сочленения. Решающим поворотным пунктом стало возникновение указания в модусе анафоры.
6. Новая гипотеза: теория типов
С этой платформы тонкие знатоки истории языка должны были бы обратиться еще раз к проблеме гипотаксиса. Если, как мы сочли это необходимым и обосновали на примере композита, проблему чисто атрибутивных структур отнести в специальную главу, тогда в пределах индоевропейского языка действует правило, напоминающее об изречении шахматистов: Regina regit colorem «Королева определяет цвет». Regina — это глагол, а то, что он предопределяет, — это поле символов и его границы. Глагол способен открывать вокруг себя поле символов и управлять им, когда он выступает в виде инфинитива или причастия, в виде отглагольного имени или глагольного компонента композита. Перечислим еще раз, начиная с конца: отглагольное имя и все производные слова, в которых еще ощущается отглагольный элемент, образуют, например, такие композиты, в которых отчетливо прослеживается объектный падеж. Два слова, wasserhaltig «вoдocoдepжaщий» и wasserreich «пoлнoвoдный», мое языковое чутье разграничивает точно так же, как и существительные Schuh-macher «сапожник» и Schuhsohle «подошва», в то время как то же самое языковое чутье заставляет меня сомневаться, прослеживается ли еще такое различие между Haarband «лента для волос» и Haarfarbe «цвет волос». О партиципе и инфинитиве как словах, управляющих полем предложения, должны были бы высказаться латинисты; вопрос заключается не в том, могут ли они управлять, а в том, в какой мере открываемое ими поле символов может быть свободным от главенства господствующего предложения.
Обратимся в последний раз к образу суставного сочленения в речевой цепи. Винительный с инфинитивом является не суставным а сращением (Symphyse), поскольку имеется общий член, которому личный глагол конструкции предписывает объектный падеж, в то время как в поле символов инфинитива этот член занимает позицию субъекта. Переход из одного поля символов в другое в конструкциях типа Ceterum censeo Carthaginem esse delendam «Впрочем, считаю, что Карфаген должен быть разрушен» осуществляется как бы внутри такого члена. Точно так же, как во всех других случаях многообразного явления, которое было названо apo kowou, но не в такой степени, как в описанных Кречмером гипотактических образованиях. Если же я с помощью анафорического знака конструирую: Ich liebe den am meisten, welcher... «Больше всего я люблю того, кто...», — то здесь отчетливо присутствует речевой «сустав», ибо здесь нет такого члена, который входил бы одновременно в оба поля символов, и каждый из склоняемых указательных знаков полностью свободен; каждый может заполнять любую позицию в своем собственном поле: Ich gebe dem, dessen... «Я даю тому, чей...» и т.д. Это прорыв к той свободе, которая позволяет не только соотносить один член предложения здесь с членом предложения там, но и воспроизводить содержание целого предложения в другом предложении в виде его члена и наоборот: Er wehrt sich mit Handen und Fuben, was taktisch vollig verkehrt ist «Он защищается руками и ногами, что тактически совершенно ошибочно»; Die Ihr suchet, nahm den Schleier «Которую вы ищете, взяла вуаль». Последний пример приводит Бранденштайн. По его собственному мнению, к этому предложению неприменим признак синсемантичности придаточных предложений, в противном случае он ни о чем не говорил бы. Или наконец: хотя и обозначаются два положения вещей, но ничто не утверждается абсолютно, напротив, предикация нацелена на само отношение между положениями вещей: если U1, то U2. Это на формальном уровне речи, имеющей «суставные сочленения» с ее поразительным богатством нюансов это — главный случай. На языке традиционной логики он называется гипотетическим суждением, поскольку здесь не два, а лишь одно суждение.
Таким образом, мы еще раз перечислили учтенные нами типы. Мне представляется, что кречмеровский и паулевский типы можно проследить во всех преобразованиях языка. Кречмеровский тип — прежде всего в случаях сочленения повествования и прямой речи, которое мы обсуждали на базе примера Кречмера. Если я стану рассказывать по-немецки: Er sagte mir, ich sei farbenblind «Он сказал мне, что я дальтоник», — то наряду с этой формой без существенного изменения значения возможны и такие, как: Er sagte mir, du bist farbenblind или даже: Er sagte mir, ich bin farbenblind. В благоприятной ситуации и при правильном ударении дважды избегается опасность неправильного понимания в случае du bist и в случае ich bin. Возможность употреблять наряду друг с другом эти эквивалентные обороты обусловлена известным нам методом проецирования, который мы описывали. Отсутствующее (Nichtprasentes) в индоевропейских языках регулярно проецируется на моменты актуальной речевой ситуации. Впрочем, кречмеровский случай (двукратное выражение одного и того же переживания) с психологической точки зрения настолько естествен, что кречмеровский тип (пока не будет доказано противоположное) можно, по-видимому, обнаружить на какой-нибудь стадии развития любого языка.
Столь же неизбежна у повествующих потребность устанавливать корреляции между двумя положениями вещей, выраженными языковыми средствами. Когда эта потребность впервые проявляется у ребенка, тогда в благоприятный момент происходит, например, усвоение языковых средств сравнения (klein «маленький» — kleiner «меньше» — der allerkleinste «самый маленький') и непосредственно вслед за ним усвоение форм склонения и спряжения, которые до этого месяцами не были полностью освоены, хотя слова до этого часто нагромождались в весьма сложные повествования.
Более ранними средствами выражения отношений между положениями вещей являются уже упоминавшиеся выше музыкально оформленные антитезы. Вполне возможно, что последовательность появления выразительных средств в процессе становления человеческих языков не слишком отличается от этой последовательности. Во всяком случае, идею Пауля о типах гипотактических образований можно обобщить таким образом, чтобы отнести сюда также подчеркнуто именные предложения, которые сохранились в немецких пословицах и которые с чисто феноменологической точки зрения мы характеризуем как коррелятивные предложения.
На той ступени языкового развития, когда анафора становится широко используемым средством суставного сочленения, в пословицах фиксируются бесчисленные варианты отношений между положениями вещей: Wer lugt, der stiehlt «Кто врет, тот крадет»; Wo Tauben sind, da fliegen Tauben zu «Рыбак рыбака видит из далека». Однако еще до появления релятива говорящие находили выход из положения, хотя в то же время правы те, кто пословицам в форме именных предложений приписывает очень большой возраст: Lange Haare, kurzer Sinn «Волос долог, ум короток». В еще большей степени приближаешься к цели путем непосредственного именования положения вещей. Это может осуществляться с помощью предлогов, которые в результате слияний с анафорическими указательными словами используются как союзы (nachdem «после того как», trotzdem «несмотря на то что» и т.д.). Но то же самое может быть достигнуто на значительно более примитивной ступени развития в простом предложении путем именования отношения между положениями вещей. Когда-то я читал переведенное с одного экзотического языка высказывание: Der Donner sei der (jungere?) Zwilling des Blitzes «Гром — это (младший?) близнец молнии». Если это типично и является ресурсом, к которому прибегают в силу языковой необходимости, то это был бы еще один, более простой способ выражать многое из того, для чего мы обычно используем релятивы, в частности — в условных предложениях.


<< Предыдущая

стр. 5
(из 5 стр.)

ОГЛАВЛЕНИЕ